"Религия жизни" в поэзии Кайсына Кулиева
Фатима Урусбиева,
Нальчик
Первое же знакомство с поэзией Кайсына Кулиева счастливо и убедительно оправдывало выбор профессии и, в общем, судьбы. Написание дипломной работы в Ростовском университете совпало с возвращением балкарцев на Родину, с весной культурного возрождения народа, уже имевшего большого Поэта. Потом - диссертация в ИМЛИ и первая книга на русском языке о современной литературе в 1972 году ("Путь к жанру"). Дарственные надписи на подаренных поэтом книгах были скорее отписками с непременными комплиментами - "красивой, умной, талантливой". Насколько я понимаю теперь, контакт с "великим" и не мог состояться, потому что Кайсын не читал о себе и относился с недоверием к литературоведам. Говоря словами А. Твардовского, статьи о литераторах, музыкантах и т. д. - это "художество на художество".
Кайсын - антилитературен, антикнижен: "У поэзии нет другого определения, кроме нее самой" (Кайсын Кулиев). Эта слитность поэзии, как слова и программы поэтической работы, как стремление к сути, а не к словам, превращает его диалоги с корреспондентами разных московских редакций, сторонниками другой, книжно-литературной позиции, в своего рода дуэль. Завидная краткость и точность мысли, "орлиное" схватывание каждого тезиса, облекаемого им в образах и примерах из мировой поэзии. Беспощадная правдивость к себе и сути поэзии вообще - эти качества выделяются особенно ярко в интервью Генриха Митина с Кайсыном Кулиевым.
Я теперь, живя в профессии всю свою жизнь, став свидетелем триумфа поэзии в поэтическом умонастроении всего общества, а потом и спада этого триумфа, все пыталась постичь феномен и тайну Кайсына, причастного к созвездию самых блистательных поэтов его времени. Это созвездие поэтов, словно раскаленный вращающийся шар с отражающей поверхностью, соединивший в себе личности и поэтическое мастерство, совпавшие со временем невероятного культурного контекста поэтической дружбы и кровообращения культур. С высказыванием Левона Мкртчяна - "Кайсын стал таким, как его задумали балкарцы", почти совпадает высказывание Алима Кешокова о "зеркале Кайсына". Это о редчайшей органике его поэзии национальной и народной - "Я перо твоих крыльев". Если о самом феномене, то хочется все-таки произнести очень условные в своем приближении определения: "Балкарский ковчег", "Наше все" (как о Пушкине).
Бросается в глаза установка Кайсына на "вселюдность", а не народность, его подчеркнутая партикулярность: "Я не пою, а пишу на бумаге, мерю пальто городского сукна". Монументальность, слитность и тождественность с народным идеалом у него уступает место беззащитной искренности, а доктринальность - поэтической вере. Если Кязим первым восстал против "мудрости без тени" в Писании, горестно сетуя и вопрошая (подобно монаху Григору Нарекаци в "Книге скорбных песнопений" или Алишеру Навои в "Мунаджате", восставшими против "порядка вещей" от невозможности принести в жертву догме свою человеческую суть), то Кайсын пошел дальше бунта, противопоставив тупикам умонепостигаемости новую гармонию, новую религию жизни. Ей одной он поклонялся ценой "поражения разума", принятия Красоты и Добра, вечно возобновляемого удивления, пронзающего острой иглой скорби от возможности расставания (Мигель де Унамуно).
В этой личностной свободе "он был легким". "Боль и радость - ты был, Кайсын!". Здесь же мотив фиала (бокала), который он мог подносить, как никто, как свет и благодать, мотив этот, наравне с посохом, имеет право быть в суфийской поэзии (Т. Зумакулова "Разговор с Хайямом"), "и как колокол в церкви, звонок тонкий бокал" (Д. Кедрин). Поэтическая игра, сразу же отвергающая грех серьезности, признание в глупости ("Твоя киргизская шапка на моей глупой голове" - в посвящении Абдужамилу Нурпеисову, "Старый черт Кайсын" - в письме к другу и, наконец, слова, произнесенные Кязимом, "Ты и я - два дурня", сказанные Кайсыну, противопоставляющие поэзии ортодоксальную мудрость) покоробят, наверное, военспецов по народности, но именно "глупость, вода и пространство", по Пушкину, непременны для поэзии, как род, свойство, а не кристаллическая, сплошь афористичная плотность смысла - это все завоевание личностного раскрытия кайсыновского века нашей поэзии.
Может быть, по праву кровной принадлежности и "эффекту присутствия" Кайсына в нашем пространстве, мы сами занижали масштаб поэта и границы его в мире, слишком терзали его иногда своей бесталанностью и тщеславием, ища его поддержки. А потом, так и не договорившись о преемнике, обратились на целый век назад, к традиции, отвернувшись от своего реального места в первом ряду поэтических имен всей страны.
"Самому большому поэту современности... твой далекий Василь Быков " - эта символическая планка признана добровольно всем поэтическим братством. Читая уникальные свидетельства мемуаров, посвященных Кайсыну ("Остаться в памяти людской", "Поэт всегда с людьми", "Я жил на этой земле"), собранных и возвращенных нам дочерью поэта, понимаешь, сколько граней своего мира и личности оставил он в душах и стихах мастеров слова, и как длинен его след...
Мы давно не испытывали "поражения разума" от сотворчества с Кайсыном, от единственных мигов духа, запечатленных уже в годы прощания, превращенных в художественное деяние. Только он мог звучание женского имени соединить со "взлетом журавля, ослепившим глаза" - "Фируза". Мы давно не слушали "колыбельную тени дерева" и "олений сон над полянами", его реквием уходящей натуре. И не испытывали той "высшей точки взаимопонимания" с каждым человеком (о котором безутешно вспоминает Инна Кашежева), благодаря возрасту собственной мудрости и своему выстраданному Богу.
* * *
Поэзия и личность Кайсына Кулиева всегда сопротивлялись всяким классификациям - литературным, эстетическим или философским. По-"Разговор", "говорю" - это самые повторяющиеся жанровые обозначения его поэзии. "Говорю" с Луной, Одинокой чинарой, с Морем, Дождем, Поэзией, родной Землей и, конечно, Горой. Это "псалмы", "суры", а вместе - молитва Природе, Жизни, преодоление своей тревоги за ее полноту и сохранность. В ней, молитве, он разрешает все поручения, которые несет в себе, уже родившись. А в нем - вся мировая культура, социальные поручения его народа, его этика, его Слово. Нам только предстоит осознать феномен Кулиева, хотя сам он скромно называл свое призвание - стихотворец ("Говорю философу"). Ибо предмет поэзии - сиюминутность, и тут же экзистенциальные пустоты вечности. В его натурфилософии можно обозначить многие философские "измы", но с поправкой на его "феноменологию" - чистую и бесструктурную, непреднамеренную, но принятую им как основу поэтической веры. То же самое и с "пантеизмом" - обожествлением природы, как единого Разума, но он у Кайсына нарушается суфийским присвоением Бога, выстраданного каждым Человеком. Гилозоизм, анимизм также теряют свои очертания как термины в его поэтической модели жизни, включающей опыт человека и его предназначение.
Если это религия, то эстетически она ближе тенгрианству, наиболее открытому тайне творения в его многообразии и переходности природных состояний. "Вечер" - название сборника, но стихи о сумерках, закатах и рассветах - символах тенгрианства - привычны в "картине мира" Кулиева. Безупречный вкус к живописи и графике Природы, "Лиловая тень чинары...", жесты природы и отношения межприродные, мир звуков - несомненно, несут в себе генетический код тенгрианства, в котором протеическое божество Тейри воплощен во всех космических субстанциях, которым так истово молится Кулиев на всем протяжении Поэзии (Луна, Солнце, Земля, Огонь, Чёрный ветер, Дождь, Снег). Продолжая этот аспект уже как "тюркский", восточный компонент мировидения Кулиева, можно говорить о морфологии поэтического пространства Кулиева, осознающего свое тюркство в таких стихах, как "Половецкая луна", "Иссык-Куль", "Сиваш", "Перекоп", в газелях и касыдах. Сюда же можно отнести и непреложные для него ценности этики - чувство меры, культ правды, правдивости, культ женщины-матери и возлюбленной как созидающего начала жизни, поэзии. Восточное разложение поэтической мысли на категории и оппозиции, повторы. Но у Кулиева, уже "бывшего кочевника", нет фатализма и спонтанности пространства. Оно утеснено и закрыто горами, как бы вздыблено вертикалью гор, породившей готику духа. Это помогает преодолеть "ужас истории" ("Половецкая луна") противостоянием ей Человека. Отсюда идеал прикованного к горе богоборца, титана Прометея. У Кулиева своя война, опыт которой поляризует понятия войны и мира, перетекающих у кочевников одно в другое как норма жизни; прошлое снимается у него протестом против трагизма существования. "Половецкая луна" - это "покаяние завоевателя", движимого вселенской идеей захвата. Войну философ Кулиев снимает заклинанием, заговариванием, хрупкими и мгновенными картинами Красоты, Гармонии.
Это другая вселенскость, которой близок термин "герменевтическое познание", вхождение в мир другой страны и народа. У Кулиева стремление познать "душу культуры" другого народа выражается в образе земли, в моментах природы, а не в деталях этнографии и истории. Дождь, снег, цветение деревьев или зелень травы, влюбленность в женщину, звуки музыки или картины земного бытия. Это тот же кулиевский метатекст, что и в его описаниях гор - птицы и деревья, звезды, трава, огонь, женская красота, хлеб, песня. Лорку ведут на расстрел средь цветущих олив, дождь идет в Констанце над статуей Овидия Назона, играют Шопена, как музыку битв, разлук и встреч. Подобно блоковской " - Руси", встает образ Анаит - Армении, "пахарем и плугарем" которой ощущает себя поэт.
Снова о параллелях метафизических... Столь острая "ностальгия по настоящему", всегда сопутствующая переживанию этого настоящего, постоянный праздник природы и жизни "острой иглой скорби пронзает душу человека... Человек творчески создает свое "я" путем предельной интенсификации своего сознания, через проникновение в "последний смысл бытия", - говорил испанский философ Мигель де Унамуно. Может, в этом разгадка тайны творчества Кайсына Кулиева? Вернее одна из них. Но тот духовный пример и опыт, который он оставил, - универсален и уникален.
Комментариев нет