Нобелевская лекция по литературе 1972
Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли океана?захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? -- замысловатый визгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом луча, -- вертит его так исяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет ему доступной низшейслужбы, никак не догадываясь о высшей.
Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя хозяевамиего, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифестируем, продаем заденьги, угождаем сильным, обращаем то для развлечения -- до эстрадныхпесенок и ночного бара, то -- затычкою или палкою, как схватишь, -- дляполитических мимобежных нужд, для ограниченных социальных. А искусство -- неоскверняется нашими попытками, не теряет на том своего происхождения, всякийраз и во всяком употреблении уделяя нам часть своего тайного внутреннегосвета.
Но охватим ли в е с ь тот свет? Кто осмелится сказать, что
определилИскусство? перечислил все стороны его? А может быть, уже и понимал, иназывал нам в прошлые века, но мы недолго могли на том застояться: мыпослушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда, спеша сменить хотьи самое лучшее -- а только бы на новое! И когда снова нам скажут старое, мыуже и не вспомним, что это у нас было.
Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира ивзваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его, объемлющейответственности за него, -- но подламывается, ибо нагрузки такой не способенвыдержать смертный гений; как и вообще человек, объявивший себя центромбытия, не сумел создать уравновешенной духовной системы. И если овладеваетим неудача, -- валят ее на извечную дисгармоничность мира, на сложностьсовременной разорванной души или непонятливость публики.
Другой -- знает над собой силу высшую и радостно работает маленькимподмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за всенаписанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мирсоздан, не им управляется, нет сомненья в его основах, художнику дано лишьострее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческоговклада в него -- и остро передать это людям. И в неудачах и даже на днесуществования -- в нищете, в тюрьме, в болезнях -- ощущение устойчивойгармонии не может покинуть его.
Однако вся иррациональность искусства, его ослепительные извивы,непредсказуемые находки, его сотрясающее воздействие на людей, -- слишкомволшебны, чтоб исчерпать их мировоззрением художника, замыслом его илиработой его недостойных пальцев.
Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческогосуществования, когда бы не было у нас искусства. Еще в предутренних сумеркахчеловечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И неуспели спросить: з а ч е м нам этот дар? как обращаться с ним?
И ошибались, и ошибутся все предсказатели, что искусство разложится,изживет свои формы, умрет. Умрем -- мы, а оно -- останется. И еще поймем лимы до нашей гибели все стороны и все назначенья его?
Не все -- называется. Иное влечет дальше слов. Искусство растепляетдаже захоложенную, затемненную душу к высокому духовному опыту. Посредствомискусства иногда посылаются нам, смутно, коротко, -- такие откровения, какихне выработать рассудочному мышлению.
Как то маленькое зеркальце сказок: в него глянешь и увидишь -- не себя,-- увидишь на миг Недоступное, куда не доскакать, не долететь. И только душазанывает...
Достоевский загадочно обронил однажды: "Мир спасет красота". Что это?Мне долго казалось -- просто фраза. Как бы это возможно? Когда в кровожаднойистории, кого и от чего спасала красота? Облагораживала, возвышала -- да, нокого спасла?
Однако есть такая особенность в сути красоты, особенность в положенииискусства: убедительность истинно художественного произведения совершеннонеопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь,напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую системуможно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и чтоскрыто, и что искажено -- увидится не сразу. А выйдет на спорпротивонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия,-- и все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие кним есть -- и доверия нет.
Попусту твердится, что к сердцу не ложится.
Произведение же художественное свою проверку несет само в себе:концепции придуманные, натянутые не выдерживают испытания на образах:разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают.Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам ее сгущенно-живой,захватывают нас, приобщают к себе властно, -- и никто, никогда, даже черезвека, не явится их опровергать.
Так может быть, это старое триединство Истины, Добра и Красоты -- непросто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашейсамонадеянной материалистической юности? Если вершины этих трех деревсходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямыепоросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются, -- то можетбыть причудливые, непредсказуемые, неожидаемые поросли Красоты пробьются ивзовьются
в то же самое место, и так выполнят работу за всех трех?
И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: "Мирспасет красота"? Ведь
ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно.
И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру?
То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я ипопытаюсь изложить сегодня здесь.
На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру,предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялсяне по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их-- неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне сужденоуцелеть, а другие -- может быть с большим даром, сильнее меня -- погибли. Изних лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛАГе, рассыпанном надробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всякимразговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, ктоканул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, -- носколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому неудалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребеннаяне только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальценоги. Ни на миг не прерывалась русская литература! -- а со стороны казаласьпустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповаловдва-три случайно обойденных дерева.
И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головойпропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня --как угадать и выразить, что хотели бы сказать о н и ?
Эта обязанность давно тяготела на нас, и мы ее понимали. СловамиВладимира Соловьева:
Но и в цепях должны свершить мы сами Тот круг, что боги очертили нам. |
В томительных лагерных перебродах, в колонне заключенных, во мглевечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей -- не раз подступалонам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир могуслышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет нашудачливый посланец -- и как сразу отзывно откликнется мир. Отчетливо былнаполнен наш кругозор и телесными предметами, и душевными движеньями, и внедвоящемся мире им не виделось перевеса. Те мысли пришли не из книг и незаимствованы для складности: в тюремных камерах и у лесных костров онисложились в разговорах с людьми, теперь умершими, т о ю жизнью проверены, от т у д а выросли.
Когда ж послабилось внешнее давление -- расширился мой и наш кругозор,и постепенно, хотя бы в щелочку, увиделся и узнался тот "весь мир". Ипоразительно для нас оказался "весь мир" совсем не таким, как мы ожидали,как мы надеялись: "не тем" живущий, "не туда" идущий, на болотную топьвосклицающий: "Что за очаровательная лужайка!" -- на бетонные шейныеколодки: "Какое утонченное ожерелье!" -- а где катятся у одних неотирныеслезы, там другие приплясывают беспечному мьюзикалу.
Как же это случилось? Отчего же зинула эта пропасть? Бесчувственны былимы? Бесчувствен ли мир? Или это -- от разницы языков? Отчего не всякуювнятную речь люди способны расслышать друг от друга? Слова отзвучивают иутекают как вода -- без вкуса, без цвета, без запаха. Без следа.
По мере того, как я это понимал, менялся и менялся с годами состав,смысл и тон моей возможной речи. Моей сегодняшней речи.
И уже мало она похожа на ту, первоначально задуманную в морозныелагерные вечера.
Человек извечно устроен так, что его мировоззрение, когда оно невнушено гипнозом, его мотивировки и шкала оценок, его действия и намеренияопределяются его личным и групповым жизненным опытом. Как говорит русскаяпословица: "Не верь брату родному, верь своему глазу кривому". И это --самая здоровая основа для понимания окружающего и поведения в нем. И долгиевека, пока наш мир был глухо, загадочно раскинут, пока не пронизался онедиными линиями связи, не обратился в единый судорожно бьющийся ком, -- людибезошибочно руководились своим жизненным опытом в своей ограниченнойместности, в своей общине, в своем обществе, наконец, и на своейнациональной территории. Тогда была возможность отдельным человеческимглазам видеть и принимать некую общую шкалу оценок: что признается средним,что невероятным; что жестоким, что за гранью злодейства; что честностью, чтообманом. И хотя очень по-разному жили разбросанные народы, и шкалы ихобщественных оценок могли разительно не совпадать, как не совпадали ихсистемы мер, эти расхождения удивляли только редких путешественников, дапопадали диковинками в журналы, не неся никакой опасности человечеству, ещене единому.
Но вот за последние десятилетия человечество незаметно, внезапно сталоединым -- обнадежно единым и опасно единым, так что сотрясенья и воспаленьяодной его части почти мгновенно передаются другим, иногда не имеющим к томуникакого иммунитета. Человечество стало единым, -- но не так, как преждебывали устойчиво едиными община или даже нация: не через постепенныйжизненный опыт, не через собственный
глаз, добродушно названный кривым, дажене через родной понятный язык, -- а, поверх всех барьеров, черезмеждународное радио и печать. На нас валит накат событий, полмира в однуминуту узнает об их выплеске, но мерок -- измерять те события и оценивать позаконам неизвестных нам частей мира -- не доносят и не могут донести поэфиру и в газетных листах: эти мерки слишком долго и особенно устаивались иусваивались в особной жизни отдельных стран и обществ, они не переносимы налету. В разных краях к событиям прикладывают собственную, выстраданную шкалуоценок -- и неуступчиво, самоуверенно судят только по своей шкале, а не покакой чужой.
И таких разных шкал в мире если не множество, то во всяком случаенесколько: шкала для ближних событий и шкала для дальних; шкала старыхобществ и шкала молодых; шкала благополучных и неблагополучных. Деления шкалкричаще не совпадают, пестрят, режут нам глаза, и чтоб не было нам больно,мы отмахиваемся ото всех чужих шкал как от безумия, от заблуждения, и весьмир уверенно судим по своей домашней шкале. Оттого кажется нам крупней,больней и невыносимей, не то, что на самом деле крупней, больней иневыносимей, а то, что ближе к нам. Все же дальнее, не грозящее прямосегодня докатиться до порога нашего дома, признается нами, со всеми егостонами, задушенными криками, погубленными жизнями, хотя б и миллионамижертв, -- в общем вполне терпимым и сносных размеров.
В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским, не такдавно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан. В другомполушарии некий безумец (и наверно, он не одинок) мчится через океан, чтобударом стали в первосвященника
освободить нас от религии! По своей шкале онтак рассчитал за всех за нас!
То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственнойсвободой, то по другой шкале, вблизи ощущается досадным принуждением,зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном краю мечталось бы какнеправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикаяэксплуатация, требующая немедленной забастовки. Разные шкалы для стихийныхбедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городскогослучая. Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническаяулыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны какнеудачная шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний. По одной шкалемесячный арест, или ссылка в деревню, или "карцер", где кормят белымибулочками да молоком, -- потрясают воображение, заливают газетные полосыгневом. А по другой шкале привычны и прощены -- и тюремные сроки по двадцатьпять лет и карцеры, где на стенах лед, но раздевают до белья, и сумасшедшиедома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, всепочему-то куда-то бегущих людей. А особенно спокойно сердце за тотэкзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события донас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленныхкорреспондентов.
И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чуждого дальнего горянельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек. Но для целогочеловечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозитблизкой и бурной гибелью. При шести, четырех, даже при двух шкалах не можетбыть единого мира, единого человечества: нас разорвет эта разница ритма,разница колебаний. Мы не уживем на одной Земле, как не жилец человек с двумясердцами.
Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству единуюсистему отсчета -- для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого,как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит человечеству, чтодействительно тяжко и невыносимо, а что только поблизости натирает нам кожу,-- и направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе? Кто сумелбы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта?Кто сумел бы косному упрямому человеческому существу внушить чужие дальниегоре и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых имсамим? Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства.Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это -- искусство. Это --литература.
Доступно им такое чудо: преодолеть ущербную особенность человекаучиться только на собственном опыте, так что втуне ему приходит опыт других.От человека к человеку, восполняя его куцое земное время, искусствопереносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со всеми еготяготами, красками, соками, во плоти воссоздает опыт, пережитый другими, --и дает усвоить как собственный.
И даже больше, гораздо больше того: и страны, и целые континентыповторяют ошибки друг друга с опозданием, бывает, и на века, когда, кажется,так все наглядно видно! а нет: то, что одними народами уже пережито,обдумано и отвергнуто, вдруг обнаруживается другими как самое новейшееслово. И здесь тоже: единственный заменитель не пережитого нами опыта --искусство, литература. Дана им чудесная способность: через различия языков,обычаев, общественного уклада переносить жизненный опыт от целой нации кцелой нации -- никогда не пережитый этою второю трудный многодесятилетнийнациональный опыт, в счастливом случае оберегая целую нацию от избыточного,или ошибочного, или даже губительного пути, тем сокращая извилинычеловеческой истории.
Об этом великом благословенном свойстве искусства я настойчивонапоминаю сегодня с нобелевской трибуны.
И еще в одном бесценном направлении переносит литература неопровержимыйсгущенный опыт: от поколения к поколению. Так она становится живою памятьюнации. Так она теплит в себе и хранит ее утраченную историю -- в виде, неподдающемся искажению и оболганию. Тем самым литература вместе с языкомсберегает национальную душу. (
За последнее время модно говорить о нивелировке наций, об исчезновениинародов в котле современной цивилизации. Я не согласен с тем, но обсуждениетого -- вопрос отдельный, здесь же уместно сказать: исчезновение нацийобеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди уподобились, в одинхарактер, в одно лицо. Нации -- это богатство человечества, это обобщенныеличности его; самая малая из них несет свои особые краски, таит в себеособую грань Божьего замысла.)
Но горе той нации, у которой литература прерывается вмешательствомсилы: это -- не просто нарушение "свободы печати", это -- замкнутиенационального сердца, иссечение национальной памяти. Нация не помнит самасебя, нация лишается духовного единства, -- и при общем как будто языкесоотечественники вдруг перестают понимать друг друга. Отживают и умираютнемые поколения, не рассказавшие о себе ни сами себе, ни потомкам. Еслитакие мастера, как Ахматова или Замятин, на всю жизнь замурованы заживо,осуждены до гроба творить молча, не слыша отзвука своему написанному, -- этоне только их личная беда, но горе всей нации, но опасность для всей нации. Ав иных случаях -- и для всего человечества: когда от такого молчанияперестает пониматься и вся целиком История.
В разное время в разных странах горячо, и сердито, и изящно спорили отом, должны ли искусство и художник жить сами для себя или вечно помнитьсвой долг перед обществом и служить ему, хотя и непредвзято. Для меня здесьнет спора, но я не стану снова поднимать вереницы доводов. Одним из самыхблестящих выступлений на эту тему была Нобелевская же лекция Альбера Камю --и к выводам ее я с радостью присоединяюсь. Да русская литературадесятилетиями имела этот крен -- не заглядываться слишком сама на себя, непорхать слишком беспечно, и я не стыжусь эту традицию продолжать по мересил. В русской литературе издавна вроднились нам представления, что писательможет многое в своем народе -- и должен.
Не будем попирать права художника выражать исключительно собственныепереживания и самонаблюдения, пренебрегая всем, что делается в остальноммире. Не будем требовать от художника, -- но укорить, но попросить, нопозвать и поманить дозволено будет нам. Ведь только отчасти он развиваетсвое дарование сам, в большей доле оно вдунуто в него от рожденья готовым --и вместе с талантом положена ответственность на его свободную волю.Допустим, художник никому ничего
не должен, но больно видеть, как
может он,уходя в своесозданные миры или в пространства субъективных капризов,отдавать реальный мир в руки людей корыстных, а то и ничтожных, а то ибезумных.
Оказался наш XX век жесточе предыдущих, и первой его половиной некончилось все страшное в нем. Те же старые пещерные чувства -- жадность,зависть, необузданность, взаимное недоброжелательство, -- на ходу принимаяприличные псевдонимы вроде классовой, расовой, массовой, профсоюзной борьбы,рвут и разрывают наш мир. Пещерное неприятие компромиссов введено втеоретический принцип и считается добродетелью ортодоксальности. Оно требуетмиллионных жертв в нескончаемых гражданских войнах, оно нагруживает в душунам, что нет общечеловеческих устойчивых понятий добра и справедливости, чтовсе они текучи, меняются, а значит всегда должно поступать так, как выгоднотвоей партии. Любая профессиональная группа, как только находит удобныймомент
вырвать кусок, хотя б и не заработанный, хотя б и избыточный, -- тутже вырывает его, а там хоть все общество развались. Амплитуда швырянийзападного общества, как видится со стороны, приближается к тому пределу, закоторым система становится метастабильной и должна развалиться. Все меньшестесняясь рамками многовековой законности, нагло и победно шагает по всемумиру насилие, не заботясь, что его бесплодность уже много раз проявлена идоказана в истории. Торжествует даже не просто грубая сила, но ее трубноеоправдание: заливает мир наглая уверенность, что сила может все, а правота-- ничего.
Бесы Достоевского -- казалось, провинциальная кошмарная фантазияпрошлого века, на наших глазах расползаются по всему миру, в такие страны,где и вообразить их не могли, -- и вот угонами самолетов, захватамизаложников, взрывами и пожарами последних лет сигналят о своей решимостисотрясти и уничтожить цивилизацию! И это вполне может удаться им. Молодежь-- в том возрасте, когда еще нет другого опыта, кроме сексуального, когда заплечами еще нет годов собственных страданий и собственного понимания, --восторженно повторяет наши русские опороченные зады XIX века, а кажется ей,что открывает новое что-то. Новоявленная хунвейбиновская деградация доничтожества принимается ею за радостный образец. Верхоглядное непониманиеизвечной человеческой сути, наивная уверенность не поживших сердец: вот э ти х лютых, жадных притеснителей, правителей прогоним, а следующие (мы!),отложив гранаты и автоматы, будут справедливые и сочувственные. Как бы нетак!.. А кто пожил и понимает, кто мог бы этой молодежи возразить, -- многиене смеют возражать, даже заискивают, только бы не показаться"консерваторами", -- снова явление русское, XIX века, Достоевский называлего "рабством у передовых идеек".
Дух Мюнхена -- нисколько не ушел в прошлое, он не был короткимэпизодом. Я осмелюсь даже сказать, что дух Мюнхена преобладает в XX веке.Оробелый цивилизованный мир перед натиском внезапно воротившегосяоскаленного варварства не нашел ничего другого противопоставить ему, какуступки и улыбки. Дух Мюнхена есть болезнь воли благополучных людей, он естьповседневное состояние тех, кто отдался жажде благоденствия во что бы то нистало, материальному благосостоянию как главной цели земного бытия. Такиелюди -- а множество их в сегодняшнем мире -- избирают пассивность иотступления, лишь дальше потянулась бы привычная жизнь, лишь не сегодня быперешагнуть в суровость, а завтра, глядишь, обойдется... (Но никогда необойдется! -- расплата за трусость будет только злей. Мужество и одолениеприходят к нам, лишь когда мы решаемся на жертвы.) А еще нам грозит гибелью,что физически сжатому стесненному миру не дают слиться духовно, не даютмолекулам знания и сочувствия перескакивать из одной половины в другую. Этолютая опасность: пресечение информации между частями планеты. Современнаянаука знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщегоразрушения. Пресечение информации делает призрачными международные подписи идоговоры: внутри
оглушенной зоны любой договор ничего не стоитперетолковать, а еще проще -- забыть, он как бы и не существовал никогда(это Оруэлл прекрасно понял). Внутри оглушенной зоны живут как бы не жителиЗемли, а марсианский экспедиционный корпус, они толком ничего не знают обостальной Земле и готовы пойти топтать ее в святой уверенности, что"освобождают".
Четверть века назад в великих надеждах человечества родиласьОрганизация Объединенных Наций. Увы, в безнравственном мире вырослабезнравственной и она. Это не организация Объединенных Наций, но организацияОбъединенных Правительств, где уравнены и свободно избранные, инасильственно навязанные, и оружием захватившие власть. Корыстнымпристрастием большинства ООН ревниво заботится о свободе одних народов и внебрежении оставляет свободу других. Угодливым голосованием она отвергларассмотрение частных жалоб -- стонов, криков и умолений единичных маленьких
просто людей, слишком мелких букашек для такой великой организации. Свойлучший за двадцать пять лет документ -- Декларацию Прав человека -- ООН непосилилась сделать обязательным для правительств условием их членства -- итак предала маленьких людей воле не избранных ими правительств.
Казалось бы: облик современного мира весь в руках ученых, всетехнические шаги человечества решаются ими. Казалось бы, именно отвсемирного содружества ученых, а не от политиков должно зависеть, куда мируидти. Тем более, что пример единиц показывает, как много могли бы онисдвинуть все вместе. Но нет, ученые не явили яркой попытки стать важнойсамостоятельно действующей силой человечества. Целыми конгрессамиотшатываются они от чужих страданий: уютней остаться в границах науки. Всетот же дух Мюнхена развесил над ними свои расслабляющие крыла.
Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире на черте его десятигибелей -- место и роль писателя? Уж мы и вовсе не шлем ракет, не катим дажепоследней подсобной тележки, мы и вовсе в презреньи у тех, кто уважает однуматериальную мощь. Не естественно ли нам тоже отступить, разувериться внеколебимости добра, в недробимости правды и лишь поведывать миру своигорькие сторонние наблюдения, как безнадежно исковеркано человечество, какизмельчали люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам?
Но и этого бегства -- нет у нас. Однажды взявшись за
слово, уже потомникогда не уклониться: писатель -- не посторонний судья своимсоотечественникам и современникам, он -- совиновник во всем зле, совершенному него на родине или его народом. И если танки его отечества залили кровьюасфальт чужой столицы, -- то бурые пятна навек зашлепали лицо писателя. Иесли в роковую ночь удушили спящего доверчивого Друга, -- то на ладоняхписателя синяки от той веревки. И если юные его сограждане развязнодекларируют превосходство разврата над скромным трудом, отдаются наркотиками хватают заложников, -- то перемешивается это зловоние с дыханием писателя.Найдем ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы сегодняшнегомира?
Однако ободряет меня живое ощущение мировой литературы как единогобольшого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира, хотя по-своемупредставленных и видимых во всяком его углу.
Помимо исконных национальных литератур, существовало и в прежние векапонятие мировой литературы -- как огибающей по вершинам национальных и каксовокупности литературных взаимовлияний. Но случалась задержка во времени:читатели и писатели узнавали писателей иноязычных с опозданием, иногдавековым, так что и взаимные влияния опаздывали, и огибающая национальныхлитературных вершин проступала уже в глазах потомков, не современников.
А сегодня между писателями одной страны и писателями и читателямидругой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к тому, я сам насебе испытываю это. Не напечатанные, увы, на родине, мои книги, несмотря напоспешные и часто дурные переводы, быстро нашли себе отзывчивого мировогочитателя. Критическим разбором их занялись такие выдающиеся писатели Запада,как Генрих Белль. Все эти последние годы, когда моя работа и свобода нерухнули, держались против законов тяжести как будто в воздухе, как будто нина чем -- на невидимом, немом натяге сочувственной общественной пленки, -- яс благодарною теплотой, совсем неожиданно для себя узнал поддержку имирового братства писателей. В день моего пятидесятилетия я изумлен был,получив поздравления от известных европейских писателей. Никакое давление наменя не стало проходить незамеченным. В опасные для меня недели исключенияиз писательского союза -- стена защиты, выдвинутая видными писателями мира,предохранила меня от худших гонений, а норвежские писатели и художники наслучай грозившего мне изгнания с родины гостеприимно готовили мне кров.Наконец, и само выдвижение меня на Нобелевскую премию возбуждено не в тойстране, где я живу и пишу, но -- Франсуа Мориаком и его коллегами. И, ещепозже того, целые национальные писательские объединения выразили поддержкумне.
Так я понял и ощутил на себе: мировая литература -- уже не отвлеченнаяогибающая, уже не обобщение, созданное литературоведами, но некое общее телои общий дух, живое сердечное единство, в котором отражается растущеедуховное единство человечества. Еще багровеют государственные границы,накаленные проволокою под током и автоматными очередями, еще иныеминистерства внутренних дел полагают, что и литература -- "внутреннее дело"подведомственных им стран, еще выставляются газетные заголовки: "не их правовмешиваться в наши внутренние дела!" -- а между тем
внутренних дел вообще неосталось на нашей тесной Земле! И спасение человечества только в том, чтобывсем было дело до всего: людям Востока было бы сплошь небезразлично, чтодумают на Западе; людям Запада -- сплошь небезразлично, что совершается наВостоке. И художественная литература -- из тончайших, отзывчивейшихинструментов человеческого существа -- одна из первых уже переняла, усвоила,подхватила это чувство растущего единства человечества. И вот я увереннообращаюсь к мировой литературе сегодняшнего дня -- к сотням друзей, которыхни разу не встретил въявь и, может быть, никогда не увижу.
Друзья! А попробуем пособить мы, если мы чего-нибудь стоим! В своихстранах, раздираемых разноголосицей партий, движений, каст и групп, кто жеискони был силою не разъединяющей, но объединяющей? Таково по самой сутиположение писателей: выразителей национального языка -- главной скрепынации, и самой земли, занимаемой народом, а в счастливом случае инациональной души.
Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часычеловечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что внушаетсяпристрастными людьми и партиями: перенести сгущенный опыт одних краев вдругие так, чтобы перестало у нас двоиться и рябить в глазах, совместилисьбы деления шкал, и одни народы узнали бы верно и сжато истинную историюдругих с тою силой узнавания и болевого ощущения, как будто пережили еесами, -- и тем обережены бы были от запоздалых жестоких ошибок. А сами мыпри этом, быть может, сумеем развить в себе и
мировое зрение: центром глаза,как и каждый человек, видя близкое, краями глаза начнем вбирать и то, чтоделается в остальном мире. И соотнесем, и соблюдем мировые пропорции.
И кому же, как не писателям, высказать порицание не только своимнеудачным правителям (в иных государствах это самый легкий хлеб, этим занятвсякий, кому не лень), но -- и своему обществу, в его ли трусливом униженииили в самодовольной слабости, но -- и легковесным броскам молодежи, и юнымпиратам с замахнутыми ножами?
Скажут нам: что ж может литература против безжалостного натискаоткрытого насилия? А: не забудем, что насилие не живет одно и не способножить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная,самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжинечем удержаться, кроме как насилием. Всякий, кто однажды провозгласилнасилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом.Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой. Но едва оноукрепится, утвердится, -- оно ощущает разрежение воздуха вокруг себя и неможет существовить дальше иначе, как затуманиваясь в ложь, прикрываясь еесладкоречием. Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще онотребует от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи.
И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи,не поддерживать ложных действий! Пусть э т о приходит в мир и даже царит вмире -- но не через меня. Писателям же и художникам доступно больше:
победить ложь! Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегдапобеждает! -- зримо, неопровержимо для всех! Против многого в мире можетвыстоять ложь -- но только не против искусства. А едва развеяна будет ложь-- отвратительно откроется нагота насилия -- и насилие дряхлое падет.
Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в егораскаленный час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечнойжизни -- но выйти на бой!
В русском языке излюблены пословицы о
правде. Они настойчиво выражаютнемалый тяжелый народный опыт, и иногда поразительно:
ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ.
Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохранения масс иэнергий основана и моя собственная деятельность, и мой призыв к писателямвсего мира.