Расширенный поиск
19 Июня  2018 года
Логин: Регистрация
Пароль: Забыли пароль?
  • Мухар, кеси тойса да, кёзю тоймаз.
  • Тил бла келеди джыр да.
  • Харам къарнашдан, халал тенг ашхы.
  • Ач къарным, тынч къулагъым.
  • Таукел тауну аудурур.
  • Хар зат кесини орнуна иги.
  • Билмегенинги, билгеннге сор.
  • Къонакъ аман болса, къонакъбай джунчур
  • Адамны аманы адамны бети бла ойнар.
  • Магъанасыз сёз – тауушсуз сыбызгъы.
  • Айтылгъан буйрукъ, сёгюлмез
  • Терслик кетер, тюзлюк джетер.
  • Къоркъакъны кёзю экили кёрюр.
  • Таш бла ургъанны, аш бла ур.
  • Уллу айтханны этмеген – уллаймаз.
  • Къулакъдан эсе, кёзге ышан.
  • Билимсиз иш бармаз.
  • Акъыллы башны – тили къысха.
  • Сакъламагъан затынга джолукъсанг, не бек къууанаса, не бек ачыйса.
  • Башсыз урчукъ тюзюне айланмаз.
  • Башы джабылгъан челекге, кир тюшмез.
  • Айран тёгюлсе, джугъусу къалыр.
  • Ашатыргъа иш – ашхы, ишлетирге аш – ашхы.
  • Адебни адебсизден юрен.
  • Башланнган иш битер, къымылдагъан тиш тюшер.
  • Тойгъа алгъа да барма, тойда артха да къалма.
  • Телиге от эт десенг, юйюнге от салыр.
  • Элде адам къалмаса, ит тахтагъа минер.
  • Чабакъгъа акъыл, табагъа тюшсе келеди.
  • Эркишиге тары кебек танг кёрюнюр.
  • Аман адам этегингден тутса, кес да къач.
  • Булут кёкге джарашыу, уят бетге джарашыу.
  • Уясында не кёрсе, учханында аны этер.
  • Кенгеш болса, уруш болмаз.
  • Билим ат болуб да чабар, къуш болуб да учар.
  • Бир онгсуз адам адет чыгъарды, деб эштирик тюлсе.
  • Сабыр джетер муратха, сабырсыз къалыр уятха.
  • Аллахдан тилесенг, кёб тиле.
  • Ёгюзню мюйюзюнден тутадыла, адамны сёзюнден тутадыла.
  • Элиб деген, элге болушур.
  • Ёлмесенг да, къарт дамы болмазса?
  • Къар – келтирди, суу – элтди.
  • Адамны сыфатына къарама, сёзюне къара.
  • Башы ишлегенни, ауузу да ишлер.
  • Кёб къычыргъандан – къоркъма, тынч олтургъандан – къоркъ.
  • Къарт бла баш аша, джаш бла аякъ аша.
  • Кёбден умут этиб, аздан къуру къалма.
  • Джашлыкъ этмеген, башлыкъ этмез.
  • Акъыл бла адеб эгизледиле.
  • Мени джылытмагъан кюн, меннге тиймесин!
Страницы: 1
Джазыучуланы Нобель ёчню ала айтхан сёзлери / Нобелевские речи русских писателей
 
Русские писатели, получившие Нобелевскую премию











10 декабря 1901 года была вручена первая в мире Нобелевская премия. С тех пор пять русских писателей удостоились этой премии в области литературы.

1933 год, Иван Алексеевич Бунин
Бунин был первым русским писателем, который получил столь высокую награду – Нобелевскую премию по литературе. Случилось это в 1933 году, когда Бунин уже несколько лет жил в эмиграции в Париже. Премия присуждалась Ивану Бунину «за строгое мастерство, с которым он развивает традиции русской классической прозы». Речь шла о самом крупном произведении писателя - романе «Жизнь Арсеньева».
Принимая награду, Иван Алексеевич сказал, что он первый изгнанник, отмеченный Нобелевской премией. Вместе с дипломом Бунин получил чек на 715 тысяч французских франков. На нобелевские деньги он мог безбедно жить до конца дней. Но они быстро кончились. Бунин тратил их очень легко, щедро раздавал нуждающимся коллегам-эмигрантам. Часть вложил в дело, которое, как ему пообещали «доброжелатели», беспроигрышное, и прогорел.
Именно после получения Нобелевской премии всероссийская известность Бунина переросла во всемирную славу. Каждый русский в Париже, даже тот, который не прочитал еще ни одной строчки этого писателя, воспринял это как личный праздник.

1958 год, Борис Леонидович Пастернак
Для Пастернака эта высокая награда и признание обернулись настоящей травлей на родине.
На соискание Нобелевской премии Борис Пастернак выдвигался не раз - с 1946 по 1950 год. А в октябре 1958 году он был удостоен этой награды. Это случилось как раз после выхода в свет его романа «Доктор Живаго». Премия присуждалась Пастернаку «за значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа».
Сразу после получения телеграммы из Шведской академии Пастернак ответил "чрезвычайно благодарен, тронут и горд, изумлен и смущен". Но после того как стало известно о присуждении ему премии газеты "Правда" и "Литературная газета" обрушились на поэта с возмущенными статьями, наградив его эпитетами, "изменник", "клеветник", "Иуда". Пастернака исключили из Союза писателей и вынудили отказаться от премии. И во втором письме в Стокгольм он писал: «В силу того значения, которое получила присуждённая мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от неё отказаться. Не сочтите за оскорбление мой добровольный отказ».
Нобелевскую премию Бориса Пастернака спустя 31 год получил его сын. В 1989 году непременный секретарь академии профессор Сторе Аллен прочел обе телеграммы, посланные Пастернаком 23 и 29 октября 1958 года, и сказал, что Шведская академия признала отказ Пастернака от премии вынужденным и по прошествии тридцати одного года вручает его медаль сыну, сожалея о том, что лауреата нет уже в живых.

1965 год, Михаил Александрович Шолохов
Михаил Шолохов был единственным советским писателем, получившим Нобелевскую премию с согласия руководства СССР. Еще в 1958 году, когда делегация Союза писателей СССР посетила Швецию и узнала, что в числе выдвигаемых на получение премии называются имена Пастернака и Шохолова, в телеграмме, направленной советскому послу в Швеции, говорилось: «было бы желательным через близких к нам деятелей культуры дать понять шведской общественности, что в Советском Союзе высоко оценили бы присуждение Нобелевской премии Шолохову». Но тогда премию отдали Борису Пастернаку. Шолохов же получил ее в 1965 году - «за художественную силу и цельность эпоса о донском казачестве в переломное для России время». К этому времени уже вышел его знаменитый «Тихий Дон».

1970 год, Александр Исаевич Солженицын
Александр Солженицын стал четвертым русским писателем, получившим Нобелевскую премию по литературе - в 1970 году «за нравственную силу, с которой он следовал непреложным традициям русской литературы». К этому времени уже были написаны такие выдающиеся произведения Солженицына как «Раковый корпус» и «В круге первом». Узнав о награждении, писатель заявил, что намерен получить награду "лично, в установленный день". Но после объявления о награде, травля писателя на родине набрала полную силу. Советское правительство сочло решение Нобелевского комитета "политически враждебным". Поэтому писатель побоялся поехать в Швецию за получением награды. Он ее с благодарностью принял, но в церемонии награждения не участвовал. Диплом Солженицын получил только спустя четыре года – в 1974 году, когда его выслали из СССР в ФРГ.
Жена писателя Наталья Солженицына до сих пор уверена, что Нобелевская премия спасла супругу жизнь и дала возможность писать. Она отмечала, что если бы он опубликовал “Архипелаг ГУЛАГ”, не будучи лауреатом Нобелевской премии, его бы убили. Кстати, Солженицын был единственным лауреатом Нобелевской премии по литературе, у кого от первой публикации до присуждения награды прошло всего восемь лет.

1987 год, Иосиф Александрович Бродский
Иосиф Бродский стал пятым русским писателем, получившем Нобелевскую премию. Это случилось в 1987 году, тогда же вышла в свет его большая книга стихов — «Урания». Но получал награду Бродский уже ни как советский, а как американский гражданин, который уже долго время жил в США. Нобелевская премия была присуждена ему «за всеобъемлющее творчество, проникнутое ясностью мысли и поэтической интенсивностью». Получая награду в своей речи Иосиф Бродский сказал: «Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко — и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, — оказаться внезапно на этой трибуне — большая неловкость и испытание».
Отметим, что после присуждения Бродскому Нобелевской премии, а это событие как раз случилось во время начала перестройки в СССР, его стихи и эссе стали активно публиковать на родине.
 
Цитата

19 марта 1934 года, то есть 75 лет назад, в парижской газете русских изгнанников «Последние новости» появилась корреспонденция из русского Харбина «Бунинские дни». Осеннее присуждение Нобелевской премии по литературе русскому мастеру вызвало огромное воодушевление в русском зарубежье, безгранично простиравшемся едва ли не по всем континентам — достаточно перелистать русскоязычную прессу 1933–1934 годов… И хотя в прошлом году мы особо не отметили 75-летие первого русского литературного Нобеля (в прежнем «Литературном календаре» событие пропущено не было), в цикле спецвыпусков о русских нобелиатах решили к подробностям этих историй вернуться. Особое внимание обратим на нобелевские речи наших писателей.

Ты вечен ....

История Нобелевской премии 1933 года по литературе подробно, от ожидания до постпобедных размышлений, описана самим лауреатом — Иваном Алексеевичем Буниным — в очерке «Нобелевские дни», а также в книге В.Н. Муромцевой-Буниной «Беседы с памятью». Взгляд на Бунина со стороны в эти дни можно найти в «Грасском дневнике» Г.Н. Кузнецовой.


А в официальном сообщении говорилось:

“Решением Шведской Академии от 9 ноября 1933 года Нобелевская премия за этот год присуждена Ивану Бунину за правдивый артистический талант, с которым он воссоздал в художественной прозе типичный русский характер” (выделено нами; цитируется в переводе с французского Н.М. Любимова по книге: Бабореко Александр. Бунин: Жизнеописание. М.: Молодая гвардия, 2004. С. 301–302. (ЖЗЛ). Из этого же издания взят ряд фотографий для оформления этого номера. — Ред.).

В слове, сказанном по случаю вручения ему премии, Бунин краток. В то время Нобелевская речь имела, по сути, застольный характер (за сто лет существования она несколько раз трансформировалась; нынешние лауреаты обязаны произнести лекцию с изложением своих художественных и идейных принципов, тем подтверждая своё право на такую высокую оценку).

В «Нобелевских днях» Бунин приводит свою речь полностью (в тексте по-французски так, как она была произнесена в Стокгольме, в примечаниях дан русский оригинал, его и воспроизводим по изданию: Бунин И.А. Публицистика 1918–1953 годов. М., 1998. С. 403–404).
Трудно определить жанр Нобелевской речи как таковой. Это и писательская программа, изложение своих принципов и взглядов, и рассказ о своей стране и нации, и обращение к коллегам и читателям, и творческое завещание — писатель всегда, каждым своим словом, создаёт некое произведение. Но всегда — рассказ о себе, о том, что побудило его стать писателем, утвердиться в своём призвании, не сломаться вследствие лишений, преследований и искушений (можно сказать, победить время). Нобелевская речь обычно — пример победы свободной личности над жестокостью власти и равнодушием общества. Поэтому, вероятно, эти речи порой пафосно-торжественны…

Хотя, согласно завещанию Нобеля, первым лауреатом премии по литературе был определён его любимый писатель Лев Толстой, из-за упорных заявлений Льва Николаевича о невозможности принять любую премию по личным убеждениям первым русским писателем стал Бунин. Его речь открывает русскую тему, русскую традицию в истории этой премии: “Но думал ли я девятого ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично…”

И если сегодняшняя критика работы Нобелевского комитета основывается главным образом на том, что часто премии присуждаются по идеологическим соображениям, а писатель становится политической фигурой, с гениальным Буниным — при внешне политизированной ситуации — всё чисто. Отметим: при вручении премий за 1933 год зал Академии был украшен, против правил, только шведскими флагами — из-за нашего изгнанника, “лица без гражданства”.
О том, как Иван Алексеевич произносил свою речь, вспоминает Галина Кузнецова: “Речи начались очень скоро. И.А. говорил, однако, очень поздно, после того, как пронесли десерт… Он говорил отлично, твёрдо, с французскими ударениями, с большим сознанием собственного достоинства и временами с какой-то упорной горечью. Говорили, что, благодаря плохой акустике, радиоприёмнику и непривычке шведов к французскому языку, речь его была плохо слышна в зале, но внешнее впечатление было прекрасное. Слово exilé (франц. изгнанник. — Ред.) вызвало некоторый трепет, но всё обошлось благополучно”.
Не обошли своим вниманием это присуждение и в большевистской России. 29 ноября 1933 года в «Литературной газете» появилась заметка «И.Бунин — нобелевский лауреат» (особенности орфографии по возможности сохраним):

“По последним сообщениям, нобелевская премия по литературе за 1933 год присуждена белогвардейцу-эмигранту И.Бунину.

Факт этот ни в какой степени не является неожиданностью для тех, кто пристально присматривается в течение последнего времени к подозрительной возне в литературном болоте эмиграции. Возня эта заметно усилилась с тех пор, как в 1932 году был пущен слух, что очередная премия по литературе будет отдана… Максиму Горькому. Наивные Митрофанушки всерьёз поверили, что буржуазная академия, для которой даже Л.Толстой оказался в своё время слишком страшным радикалом, увенчает нобелевскими «лаврами» пролетарского писателя, беспощадно разоблачающего ложь и гниль капиталистического строя и призывающего массы под знамёна ленинизма!

В противовес кандидатуре Горького, которую никто никогда и не выдвигал, да и не мог выдвинуть, белогвардейский Олимп выдвинул и всячески отстаивал кандидатуру матёрого волка контрреволюции Бунина, чьё творчество особенно последнего времени, насыщенное мотивами смерти, распада, обречённости в обстановке катастрофического мирового кризиса, пришлось, очевидно, ко двору шведских академических старцев” (цит. по: http://www.temadnya.ru/spravka/11nov2003/3345.html).

Приводим этот реликт лишь потому, что в недавнее время уважаемый горьковед, наш давний сотрудник и автор Павел Валерьевич Басинский не раз выступал с громогласными заявлениями о том, что Бунин чуть ли не выхватил Нобелевку из рук Горького, путём сложных и недостойных интриг перенацелив на себя “шведских академических старцев”. Так, в “еженедельной газете интеллигенции” «Культура» (№ 26 (7639) от 10–17 июля 2008 г.) он заявил: “Премия вызывает зависть. В моей книге о Горьком (в серии «ЖЗЛ». — Ред.) есть пассаж о том, как, мягко говоря, дурно вёл себя уважаемый Иван Алексеевич Бунин, вышибая своих претендентов на Нобелевскую премию — Шмелёва, Мережковского, а главное, Горького. Во всех эмигрантских газетах он писал о Горьком-коммунисте, отлично понимая, что шведский король не будет из своих рук вручать награду тому, кто связан с людьми, расстрелявшими царскую семью (его родственников). Хотя именно Максим Горький, несомненно, был наиболее достоин премии, об этом писала даже Марина Цветаева, не любившая Горького”.

Что можно противопоставить в газете газетным же обвинениям?! Прежде всего, газетную публикацию, что мы и сделали, приведя заметку из горьковско-сталинской «Литературки». О какой нобелевке Горькому в 1930-е годы можно говорить после такого заявления?! Коммунистические власти даже в 1950-е годы — ещё до истории с Пастернаком! — смотрели на эту награду, как чёрт на ладан. В следующих статьях о русских нобелевских речах приведём примеры. Впрочем, если у Павла Валерьевича есть документы, которыми он может подтвердить нобелевское превосходство Горького над Буниным (художественное превосходство определять не будем — литература не ЦК партии с генсеком и политбюро), готовы все доводы честно обсудить.

Нобелевская речь Бунина

“Ваше Высочество, Милостивые Государыни, Милостивые Государи.

9 ноября, в далёкой дали, в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решении Шведской Академии. Я был бы неискренен, ежели б сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатление во всей моей жизни. Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые резкие, почти ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминание, я всё-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанные мною за последние пятнадцать лет, далеко превышали мои радости. И не личными были эти скорби, — совсем нет! Однако твёрдо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок из Стокгольма в Грасс дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворение. Литературная премия, учреждённая вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательского труда! Честолюбие свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и беспристрастных. Но думал ли я девятого ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волнение от потока первых поздравлений и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значении поступка Шведской академии. Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили её изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующийся гостеприимством Франции, по отношению к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Несомненно, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима особенно, — она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены Академии, ещё раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий религиозный культ Швеции.
И ещё несколько слов — для окончания этой небольшой речи. Я не с нынешнего дня ценю ваш королевский дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традицией для шведского Королевского Дома, равно как и для всей благородной нации вашей. Основанная славным воином, шведская династия есть одна из самых славных в мире. Его величество король, король-рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманием Шведской академии, выразить ему свои почтительнейшие и сердечнейшие чувства”.

 
М.Шолохов. Нобелевская речь.
На этом торжественном собрании считаю своим приятным долгом еще раз выразить благодарность Шведской Королевской Академии, присудившей мне Нобелевскую премию.
Я уже имел возможность публично свидетельствовать, что это вызывает у меня чувство удовлетворения не только как международное признание моих профессиональных заслуг и особенностей, присущих мне как литератору. Я горжусь тем, что эта премия присуждена писателю русскому, советскому. Я представляю здесь большой отряд писателей моей Родины.
Я уже высказал также удовлетворение и тем, что эта премия является косвенно еще одним утверждением жанра романа. Нередко за последнее время приходилось слышать и читать, по совести говоря, удивлявшие меня выступления, в которых форма романа объявлялась устаревшей, не отвечающей требованиям современности. Между тем именно роман дает возможность наиболее полно охватить мир действительности и спроецировать на изображении свое отношение к ней, к ее жгучим проблемам, отношение своих единомышленников.
Роман, так сказать, наиболее предрасполагает к глубокому познанию окружающей нас огромной жизни, а не к попыткам представить свое маленькое "я" центром мироздания. Этот жанр по природе своей представляет самый широкий плацдарм для художника-реалиста. Многие молодые течения в искусстве отвергают реализм, исходя из того, что он будто бы отслужил свое. Не боясь упреков в консерватизме, заявляю, что придерживаюсь противоположных взглядов, будучи убежденным приверженцем реалистического искусства.
Сейчас часто говорят о так называемом литературном авангарде, понимая под этим моднейшие опыты преимущественно в области формы. На мой взгляд, подлинным авангардом являются те художники, которые в своих произведениях раскрывают новое содержание, определяющее черты жизни нашего века. И реализм в целом, и реалистический роман опираются на художественный опыт великих мастеров прошлого. Но в своем развитии приобрели существенно новые, глубоко современные черты.
Я говорю о реализме, несущем в себе идею обновления жизни", переделки ее на благо человеку. Я говорю, разумеется, о таком реализме, который мы называем сейчас социалистическим. Его своеобразие в том, что он выражает мировоззрение, не приемлющее ни созерцательности, ни ухода от действительности, зовущее к борьбе за прогресс человечества, дающее возможность постигнуть цели, близкие миллионам людей, осветить им пути борьбы.
Человечество не раздроблено на сонм одиночек, индивидуумов, плавающих как бы в состоянии невесомости, подобно космонавтам, вышедшим за пределы земного притяжения. Мы живем на земле, подчиняемся земным законам, и, как говорится в Евангелии, дню нашему довлеет злоба его, его заботы и требования, его надежды на лучшее завтра. Гигантские слои населения земли движимы едиными стремлениями, живут общими интересами, в гораздо большей степени объединяющими их, нежели разъединяющими.
Это люди труда, те, кто своими руками и мозгом создает все. Я принадлежу к числу тех писателей, которые видят для себя высшую честь и высшую свободу в ничем не стесняемой возможности служить своим пером трудовому народу.
Отсюда проистекает все. Отсюда следуют выводы о том, каким мыслится мне, как советскому писателю, место художника в современном мире.
Мы живем в неспокойные годы. Но нет на земле народа, который хотел бы войны. Есть силы, которые бросают целые народы в ее огонь. Может ли не стучать пепел ее в сердце писателя, пепел необозримых пожарищ второй мировой войны? Может ли честный писатель не выступать против тех, кто хотел бы обречь человечество на самоуничтожение?
В чем же состоит призвание, каковы задачи художника, считающего себя не подобием безучастного к людским страданиям божества, вознесенного на Олимп над схваткой противоборствующих сил, а сыном своего народа, малой частицей человечества?
Говорить с читателем честно, говорить людям правду - подчас суровую, но всегда мужественную, укреплять в человеческих сердцах веру в будущее, в свою силу, способную построить это будущее. Быть борцом за мир во всем мире и воспитывать своим словом таких борцов повсюду, куда это слово доходит. Объединять людей в их естественном и благородном стремлении к прогрессу. Искусство обладает могучей силой воздействия на ум и сердце человека. Думаю, что художником имеет право называться тот, кто направляет эту силу на созидание прекрасного в душах людей, на благо человечества.
Мой родной народ на своих исторических путях шел вперед не по торной дороге. Это были пути первооткрывателей, пионеров жизни. Я видел и вижу свою задачу как писателя в том, чтобы всем, что написал и напишу, отдать поклон этому народу-труженику, народу-строителю, народу-герою, который ни на кого не нападал, но всегда умел с достоинством отстоять созданное им, отстоять свою свободу и честь, свое право строить себе будущее по собственному выбору.
Я хотел бы, чтобы мои книги помогали людям стать лучше, стать чище душой, пробуждать любовь к человеку, стремление активно бороться за идеалы гуманизма и прогресса человечества. Если мне это удалось в какой-то мере, я счастлив.
Благодарю всех, кто находится в этом зале, всех, кто прислал мне приветствия и поздравления в связи с Нобелевской премией.
 
    Нобелевская лекция по литературе 1972
    Александр Солженицын
    1
Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли океана?захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? -- замысловатый визгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом луча, -- вертит его так исяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет ему доступной низшейслужбы, никак не догадываясь о высшей. Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя хозяевамиего, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифестируем, продаем заденьги, угождаем сильным, обращаем то для развлечения -- до эстрадныхпесенок и ночного бара, то -- затычкою или палкою, как схватишь, -- дляполитических мимобежных нужд, для ограниченных социальных. А искусство -- неоскверняется нашими попытками, не теряет на том своего происхождения, всякийраз и во всяком употреблении уделяя нам часть своего тайного внутреннегосвета. Но охватим ли в е с ь тот свет? Кто осмелится сказать, что определилИскусство? перечислил все стороны его? А может быть, уже и понимал, иназывал нам в прошлые века, но мы недолго могли на том застояться: мыпослушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда, спеша сменить хотьи самое лучшее -- а только бы на новое! И когда снова нам скажут старое, мыуже и не вспомним, что это у нас было. Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира ивзваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его, объемлющейответственности за него, -- но подламывается, ибо нагрузки такой не способенвыдержать смертный гений; как и вообще человек, объявивший себя центромбытия, не сумел создать уравновешенной духовной системы. И если овладеваетим неудача, -- валят ее на извечную дисгармоничность мира, на сложностьсовременной разорванной души или непонятливость публики. Другой -- знает над собой силу высшую и радостно работает маленькимподмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за всенаписанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мирсоздан, не им управляется, нет сомненья в его основах, художнику дано лишьострее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческоговклада в него -- и остро передать это людям. И в неудачах и даже на днесуществования -- в нищете, в тюрьме, в болезнях -- ощущение устойчивойгармонии не может покинуть его. Однако вся иррациональность искусства, его ослепительные извивы,непредсказуемые находки, его сотрясающее воздействие на людей, -- слишкомволшебны, чтоб исчерпать их мировоззрением художника, замыслом его илиработой его недостойных пальцев. Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческогосуществования, когда бы не было у нас искусства. Еще в предутренних сумеркахчеловечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И неуспели спросить: з а ч е м нам этот дар? как обращаться с ним? И ошибались, и ошибутся все предсказатели, что искусство разложится,изживет свои формы, умрет. Умрем -- мы, а оно -- останется. И еще поймем лимы до нашей гибели все стороны и все назначенья его? Не все -- называется. Иное влечет дальше слов. Искусство растепляетдаже захоложенную, затемненную душу к высокому духовному опыту. Посредствомискусства иногда посылаются нам, смутно, коротко, -- такие откровения, какихне выработать рассудочному мышлению. Как то маленькое зеркальце сказок: в него глянешь и увидишь -- не себя,-- увидишь на миг Недоступное, куда не доскакать, не долететь. И только душазанывает...
    2
Достоевский загадочно обронил однажды: "Мир спасет красота". Что это?Мне долго казалось -- просто фраза. Как бы это возможно? Когда в кровожаднойистории, кого и от чего спасала красота? Облагораживала, возвышала -- да, нокого спасла? Однако есть такая особенность в сути красоты, особенность в положенииискусства: убедительность истинно художественного произведения совершеннонеопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь,напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую системуможно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и чтоскрыто, и что искажено -- увидится не сразу. А выйдет на спорпротивонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия,-- и все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие кним есть -- и доверия нет. Попусту твердится, что к сердцу не ложится. Произведение же художественное свою проверку несет само в себе:концепции придуманные, натянутые не выдерживают испытания на образах:разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают.Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам ее сгущенно-живой,захватывают нас, приобщают к себе властно, -- и никто, никогда, даже черезвека, не явится их опровергать. Так может быть, это старое триединство Истины, Добра и Красоты -- непросто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашейсамонадеянной материалистической юности? Если вершины этих трех деревсходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямыепоросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются, -- то можетбыть причудливые, непредсказуемые, неожидаемые поросли Красоты пробьются ивзовьются в то же самое место, и так выполнят работу за всех трех? И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: "Мирспасет красота"? Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно. И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру? То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я ипопытаюсь изложить сегодня здесь.
    3
На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру,предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялсяне по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их-- неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне сужденоуцелеть, а другие -- может быть с большим даром, сильнее меня -- погибли. Изних лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛАГе, рассыпанном надробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всякимразговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, ктоканул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, -- носколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому неудалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребеннаяне только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальценоги. Ни на миг не прерывалась русская литература! -- а со стороны казаласьпустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповаловдва-три случайно обойденных дерева. И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головойпропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня --как угадать и выразить, что хотели бы сказать о н и ? Эта обязанность давно тяготела на нас, и мы ее понимали. СловамиВладимира Соловьева:
Но и в цепях должны свершить мы сами Тот круг, что боги очертили нам.
В томительных лагерных перебродах, в колонне заключенных, во мглевечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей -- не раз подступалонам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир могуслышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет нашудачливый посланец -- и как сразу отзывно откликнется мир. Отчетливо былнаполнен наш кругозор и телесными предметами, и душевными движеньями, и внедвоящемся мире им не виделось перевеса. Те мысли пришли не из книг и незаимствованы для складности: в тюремных камерах и у лесных костров онисложились в разговорах с людьми, теперь умершими, т о ю жизнью проверены, от т у д а выросли. Когда ж послабилось внешнее давление -- расширился мой и наш кругозор,и постепенно, хотя бы в щелочку, увиделся и узнался тот "весь мир". Ипоразительно для нас оказался "весь мир" совсем не таким, как мы ожидали,как мы надеялись: "не тем" живущий, "не туда" идущий, на болотную топьвосклицающий: "Что за очаровательная лужайка!" -- на бетонные шейныеколодки: "Какое утонченное ожерелье!" -- а где катятся у одних неотирныеслезы, там другие приплясывают беспечному мьюзикалу. Как же это случилось? Отчего же зинула эта пропасть? Бесчувственны былимы? Бесчувствен ли мир? Или это -- от разницы языков? Отчего не всякуювнятную речь люди способны расслышать друг от друга? Слова отзвучивают иутекают как вода -- без вкуса, без цвета, без запаха. Без следа. По мере того, как я это понимал, менялся и менялся с годами состав,смысл и тон моей возможной речи. Моей сегодняшней речи. И уже мало она похожа на ту, первоначально задуманную в морозныелагерные вечера.
    4
Человек извечно устроен так, что его мировоззрение, когда оно невнушено гипнозом, его мотивировки и шкала оценок, его действия и намеренияопределяются его личным и групповым жизненным опытом. Как говорит русскаяпословица: "Не верь брату родному, верь своему глазу кривому". И это --самая здоровая основа для понимания окружающего и поведения в нем. И долгиевека, пока наш мир был глухо, загадочно раскинут, пока не пронизался онедиными линиями связи, не обратился в единый судорожно бьющийся ком, -- людибезошибочно руководились своим жизненным опытом в своей ограниченнойместности, в своей общине, в своем обществе, наконец, и на своейнациональной территории. Тогда была возможность отдельным человеческимглазам видеть и принимать некую общую шкалу оценок: что признается средним,что невероятным; что жестоким, что за гранью злодейства; что честностью, чтообманом. И хотя очень по-разному жили разбросанные народы, и шкалы ихобщественных оценок могли разительно не совпадать, как не совпадали ихсистемы мер, эти расхождения удивляли только редких путешественников, дапопадали диковинками в журналы, не неся никакой опасности человечеству, ещене единому. Но вот за последние десятилетия человечество незаметно, внезапно сталоединым -- обнадежно единым и опасно единым, так что сотрясенья и воспаленьяодной его части почти мгновенно передаются другим, иногда не имеющим к томуникакого иммунитета. Человечество стало единым, -- но не так, как преждебывали устойчиво едиными община или даже нация: не через постепенныйжизненный опыт, не через собственный глаз, добродушно названный кривым, дажене через родной понятный язык, -- а, поверх всех барьеров, черезмеждународное радио и печать. На нас валит накат событий, полмира в однуминуту узнает об их выплеске, но мерок -- измерять те события и оценивать позаконам неизвестных нам частей мира -- не доносят и не могут донести поэфиру и в газетных листах: эти мерки слишком долго и особенно устаивались иусваивались в особной жизни отдельных стран и обществ, они не переносимы налету. В разных краях к событиям прикладывают собственную, выстраданную шкалуоценок -- и неуступчиво, самоуверенно судят только по своей шкале, а не покакой чужой. И таких разных шкал в мире если не множество, то во всяком случаенесколько: шкала для ближних событий и шкала для дальних; шкала старыхобществ и шкала молодых; шкала благополучных и неблагополучных. Деления шкалкричаще не совпадают, пестрят, режут нам глаза, и чтоб не было нам больно,мы отмахиваемся ото всех чужих шкал как от безумия, от заблуждения, и весьмир уверенно судим по своей домашней шкале. Оттого кажется нам крупней,больней и невыносимей, не то, что на самом деле крупней, больней иневыносимей, а то, что ближе к нам. Все же дальнее, не грозящее прямосегодня докатиться до порога нашего дома, признается нами, со всеми егостонами, задушенными криками, погубленными жизнями, хотя б и миллионамижертв, -- в общем вполне терпимым и сносных размеров. В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским, не такдавно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан. В другомполушарии некий безумец (и наверно, он не одинок) мчится через океан, чтобударом стали в первосвященника освободить нас от религии! По своей шкале онтак рассчитал за всех за нас! То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственнойсвободой, то по другой шкале, вблизи ощущается досадным принуждением,зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном краю мечталось бы какнеправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикаяэксплуатация, требующая немедленной забастовки. Разные шкалы для стихийныхбедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городскогослучая. Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническаяулыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны какнеудачная шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний. По одной шкалемесячный арест, или ссылка в деревню, или "карцер", где кормят белымибулочками да молоком, -- потрясают воображение, заливают газетные полосыгневом. А по другой шкале привычны и прощены -- и тюремные сроки по двадцатьпять лет и карцеры, где на стенах лед, но раздевают до белья, и сумасшедшиедома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, всепочему-то куда-то бегущих людей. А особенно спокойно сердце за тотэкзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события донас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленныхкорреспондентов. И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чуждого дальнего горянельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек. Но для целогочеловечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозитблизкой и бурной гибелью. При шести, четырех, даже при двух шкалах не можетбыть единого мира, единого человечества: нас разорвет эта разница ритма,разница колебаний. Мы не уживем на одной Земле, как не жилец человек с двумясердцами.
    5
Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству единуюсистему отсчета -- для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого,как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит человечеству, чтодействительно тяжко и невыносимо, а что только поблизости натирает нам кожу,-- и направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе? Кто сумелбы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта?Кто сумел бы косному упрямому человеческому существу внушить чужие дальниегоре и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых имсамим? Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства.Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это -- искусство. Это --литература. Доступно им такое чудо: преодолеть ущербную особенность человекаучиться только на собственном опыте, так что втуне ему приходит опыт других.От человека к человеку, восполняя его куцое земное время, искусствопереносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со всеми еготяготами, красками, соками, во плоти воссоздает опыт, пережитый другими, --и дает усвоить как собственный. И даже больше, гораздо больше того: и страны, и целые континентыповторяют ошибки друг друга с опозданием, бывает, и на века, когда, кажется,так все наглядно видно! а нет: то, что одними народами уже пережито,обдумано и отвергнуто, вдруг обнаруживается другими как самое новейшееслово. И здесь тоже: единственный заменитель не пережитого нами опыта --искусство, литература. Дана им чудесная способность: через различия языков,обычаев, общественного уклада переносить жизненный опыт от целой нации кцелой нации -- никогда не пережитый этою второю трудный многодесятилетнийнациональный опыт, в счастливом случае оберегая целую нацию от избыточного,или ошибочного, или даже губительного пути, тем сокращая извилинычеловеческой истории. Об этом великом благословенном свойстве искусства я настойчивонапоминаю сегодня с нобелевской трибуны. И еще в одном бесценном направлении переносит литература неопровержимыйсгущенный опыт: от поколения к поколению. Так она становится живою памятьюнации. Так она теплит в себе и хранит ее утраченную историю -- в виде, неподдающемся искажению и оболганию. Тем самым литература вместе с языкомсберегает национальную душу. (За последнее время модно говорить о нивелировке наций, об исчезновениинародов в котле современной цивилизации. Я не согласен с тем, но обсуждениетого -- вопрос отдельный, здесь же уместно сказать: исчезновение нацийобеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди уподобились, в одинхарактер, в одно лицо. Нации -- это богатство человечества, это обобщенныеличности его; самая малая из них несет свои особые краски, таит в себеособую грань Божьего замысла.) Но горе той нации, у которой литература прерывается вмешательствомсилы: это -- не просто нарушение "свободы печати", это -- замкнутиенационального сердца, иссечение национальной памяти. Нация не помнит самасебя, нация лишается духовного единства, -- и при общем как будто языкесоотечественники вдруг перестают понимать друг друга. Отживают и умираютнемые поколения, не рассказавшие о себе ни сами себе, ни потомкам. Еслитакие мастера, как Ахматова или Замятин, на всю жизнь замурованы заживо,осуждены до гроба творить молча, не слыша отзвука своему написанному, -- этоне только их личная беда, но горе всей нации, но опасность для всей нации. Ав иных случаях -- и для всего человечества: когда от такого молчанияперестает пониматься и вся целиком История.
    6
В разное время в разных странах горячо, и сердито, и изящно спорили отом, должны ли искусство и художник жить сами для себя или вечно помнитьсвой долг перед обществом и служить ему, хотя и непредвзято. Для меня здесьнет спора, но я не стану снова поднимать вереницы доводов. Одним из самыхблестящих выступлений на эту тему была Нобелевская же лекция Альбера Камю --и к выводам ее я с радостью присоединяюсь. Да русская литературадесятилетиями имела этот крен -- не заглядываться слишком сама на себя, непорхать слишком беспечно, и я не стыжусь эту традицию продолжать по мересил. В русской литературе издавна вроднились нам представления, что писательможет многое в своем народе -- и должен. Не будем попирать права художника выражать исключительно собственныепереживания и самонаблюдения, пренебрегая всем, что делается в остальноммире. Не будем требовать от художника, -- но укорить, но попросить, нопозвать и поманить дозволено будет нам. Ведь только отчасти он развиваетсвое дарование сам, в большей доле оно вдунуто в него от рожденья готовым --и вместе с талантом положена ответственность на его свободную волю.Допустим, художник никому ничего не должен, но больно видеть, как может он,уходя в своесозданные миры или в пространства субъективных капризов,отдавать реальный мир в руки людей корыстных, а то и ничтожных, а то ибезумных. Оказался наш XX век жесточе предыдущих, и первой его половиной некончилось все страшное в нем. Те же старые пещерные чувства -- жадность,зависть, необузданность, взаимное недоброжелательство, -- на ходу принимаяприличные псевдонимы вроде классовой, расовой, массовой, профсоюзной борьбы,рвут и разрывают наш мир. Пещерное неприятие компромиссов введено втеоретический принцип и считается добродетелью ортодоксальности. Оно требуетмиллионных жертв в нескончаемых гражданских войнах, оно нагруживает в душунам, что нет общечеловеческих устойчивых понятий добра и справедливости, чтовсе они текучи, меняются, а значит всегда должно поступать так, как выгоднотвоей партии. Любая профессиональная группа, как только находит удобныймомент вырвать кусок, хотя б и не заработанный, хотя б и избыточный, -- тутже вырывает его, а там хоть все общество развались. Амплитуда швырянийзападного общества, как видится со стороны, приближается к тому пределу, закоторым система становится метастабильной и должна развалиться. Все меньшестесняясь рамками многовековой законности, нагло и победно шагает по всемумиру насилие, не заботясь, что его бесплодность уже много раз проявлена идоказана в истории. Торжествует даже не просто грубая сила, но ее трубноеоправдание: заливает мир наглая уверенность, что сила может все, а правота-- ничего. Бесы Достоевского -- казалось, провинциальная кошмарная фантазияпрошлого века, на наших глазах расползаются по всему миру, в такие страны,где и вообразить их не могли, -- и вот угонами самолетов, захватамизаложников, взрывами и пожарами последних лет сигналят о своей решимостисотрясти и уничтожить цивилизацию! И это вполне может удаться им. Молодежь-- в том возрасте, когда еще нет другого опыта, кроме сексуального, когда заплечами еще нет годов собственных страданий и собственного понимания, --восторженно повторяет наши русские опороченные зады XIX века, а кажется ей,что открывает новое что-то. Новоявленная хунвейбиновская деградация доничтожества принимается ею за радостный образец. Верхоглядное непониманиеизвечной человеческой сути, наивная уверенность не поживших сердец: вот э ти х лютых, жадных притеснителей, правителей прогоним, а следующие (мы!),отложив гранаты и автоматы, будут справедливые и сочувственные. Как бы нетак!.. А кто пожил и понимает, кто мог бы этой молодежи возразить, -- многиене смеют возражать, даже заискивают, только бы не показаться"консерваторами", -- снова явление русское, XIX века, Достоевский называлего "рабством у передовых идеек". Дух Мюнхена -- нисколько не ушел в прошлое, он не был короткимэпизодом. Я осмелюсь даже сказать, что дух Мюнхена преобладает в XX веке.Оробелый цивилизованный мир перед натиском внезапно воротившегосяоскаленного варварства не нашел ничего другого противопоставить ему, какуступки и улыбки. Дух Мюнхена есть болезнь воли благополучных людей, он естьповседневное состояние тех, кто отдался жажде благоденствия во что бы то нистало, материальному благосостоянию как главной цели земного бытия. Такиелюди -- а множество их в сегодняшнем мире -- избирают пассивность иотступления, лишь дальше потянулась бы привычная жизнь, лишь не сегодня быперешагнуть в суровость, а завтра, глядишь, обойдется... (Но никогда необойдется! -- расплата за трусость будет только злей. Мужество и одолениеприходят к нам, лишь когда мы решаемся на жертвы.) А еще нам грозит гибелью,что физически сжатому стесненному миру не дают слиться духовно, не даютмолекулам знания и сочувствия перескакивать из одной половины в другую. Этолютая опасность: пресечение информации между частями планеты. Современнаянаука знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщегоразрушения. Пресечение информации делает призрачными международные подписи идоговоры: внутри оглушенной зоны любой договор ничего не стоитперетолковать, а еще проще -- забыть, он как бы и не существовал никогда(это Оруэлл прекрасно понял). Внутри оглушенной зоны живут как бы не жителиЗемли, а марсианский экспедиционный корпус, они толком ничего не знают обостальной Земле и готовы пойти топтать ее в святой уверенности, что"освобождают". Четверть века назад в великих надеждах человечества родиласьОрганизация Объединенных Наций. Увы, в безнравственном мире вырослабезнравственной и она. Это не организация Объединенных Наций, но организацияОбъединенных Правительств, где уравнены и свободно избранные, инасильственно навязанные, и оружием захватившие власть. Корыстнымпристрастием большинства ООН ревниво заботится о свободе одних народов и внебрежении оставляет свободу других. Угодливым голосованием она отвергларассмотрение частных жалоб -- стонов, криков и умолений единичных маленькихпросто людей, слишком мелких букашек для такой великой организации. Свойлучший за двадцать пять лет документ -- Декларацию Прав человека -- ООН непосилилась сделать обязательным для правительств условием их членства -- итак предала маленьких людей воле не избранных ими правительств. Казалось бы: облик современного мира весь в руках ученых, всетехнические шаги человечества решаются ими. Казалось бы, именно отвсемирного содружества ученых, а не от политиков должно зависеть, куда мируидти. Тем более, что пример единиц показывает, как много могли бы онисдвинуть все вместе. Но нет, ученые не явили яркой попытки стать важнойсамостоятельно действующей силой человечества. Целыми конгрессамиотшатываются они от чужих страданий: уютней остаться в границах науки. Всетот же дух Мюнхена развесил над ними свои расслабляющие крыла. Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире на черте его десятигибелей -- место и роль писателя? Уж мы и вовсе не шлем ракет, не катим дажепоследней подсобной тележки, мы и вовсе в презреньи у тех, кто уважает однуматериальную мощь. Не естественно ли нам тоже отступить, разувериться внеколебимости добра, в недробимости правды и лишь поведывать миру своигорькие сторонние наблюдения, как безнадежно исковеркано человечество, какизмельчали люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам? Но и этого бегства -- нет у нас. Однажды взявшись за слово, уже потомникогда не уклониться: писатель -- не посторонний судья своимсоотечественникам и современникам, он -- совиновник во всем зле, совершенному него на родине или его народом. И если танки его отечества залили кровьюасфальт чужой столицы, -- то бурые пятна навек зашлепали лицо писателя. Иесли в роковую ночь удушили спящего доверчивого Друга, -- то на ладоняхписателя синяки от той веревки. И если юные его сограждане развязнодекларируют превосходство разврата над скромным трудом, отдаются наркотиками хватают заложников, -- то перемешивается это зловоние с дыханием писателя.Найдем ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы сегодняшнегомира?
    7
Однако ободряет меня живое ощущение мировой литературы как единогобольшого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира, хотя по-своемупредставленных и видимых во всяком его углу. Помимо исконных национальных литератур, существовало и в прежние векапонятие мировой литературы -- как огибающей по вершинам национальных и каксовокупности литературных взаимовлияний. Но случалась задержка во времени:читатели и писатели узнавали писателей иноязычных с опозданием, иногдавековым, так что и взаимные влияния опаздывали, и огибающая национальныхлитературных вершин проступала уже в глазах потомков, не современников. А сегодня между писателями одной страны и писателями и читателямидругой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к тому, я сам насебе испытываю это. Не напечатанные, увы, на родине, мои книги, несмотря напоспешные и часто дурные переводы, быстро нашли себе отзывчивого мировогочитателя. Критическим разбором их занялись такие выдающиеся писатели Запада,как Генрих Белль. Все эти последние годы, когда моя работа и свобода нерухнули, держались против законов тяжести как будто в воздухе, как будто нина чем -- на невидимом, немом натяге сочувственной общественной пленки, -- яс благодарною теплотой, совсем неожиданно для себя узнал поддержку имирового братства писателей. В день моего пятидесятилетия я изумлен был,получив поздравления от известных европейских писателей. Никакое давление наменя не стало проходить незамеченным. В опасные для меня недели исключенияиз писательского союза -- стена защиты, выдвинутая видными писателями мира,предохранила меня от худших гонений, а норвежские писатели и художники наслучай грозившего мне изгнания с родины гостеприимно готовили мне кров.Наконец, и само выдвижение меня на Нобелевскую премию возбуждено не в тойстране, где я живу и пишу, но -- Франсуа Мориаком и его коллегами. И, ещепозже того, целые национальные писательские объединения выразили поддержкумне. Так я понял и ощутил на себе: мировая литература -- уже не отвлеченнаяогибающая, уже не обобщение, созданное литературоведами, но некое общее телои общий дух, живое сердечное единство, в котором отражается растущеедуховное единство человечества. Еще багровеют государственные границы,накаленные проволокою под током и автоматными очередями, еще иныеминистерства внутренних дел полагают, что и литература -- "внутреннее дело"подведомственных им стран, еще выставляются газетные заголовки: "не их правовмешиваться в наши внутренние дела!" -- а между тем внутренних дел вообще неосталось на нашей тесной Земле! И спасение человечества только в том, чтобывсем было дело до всего: людям Востока было бы сплошь небезразлично, чтодумают на Западе; людям Запада -- сплошь небезразлично, что совершается наВостоке. И художественная литература -- из тончайших, отзывчивейшихинструментов человеческого существа -- одна из первых уже переняла, усвоила,подхватила это чувство растущего единства человечества. И вот я увереннообращаюсь к мировой литературе сегодняшнего дня -- к сотням друзей, которыхни разу не встретил въявь и, может быть, никогда не увижу. Друзья! А попробуем пособить мы, если мы чего-нибудь стоим! В своихстранах, раздираемых разноголосицей партий, движений, каст и групп, кто жеискони был силою не разъединяющей, но объединяющей? Таково по самой сутиположение писателей: выразителей национального языка -- главной скрепынации, и самой земли, занимаемой народом, а в счастливом случае инациональной души. Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часычеловечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что внушаетсяпристрастными людьми и партиями: перенести сгущенный опыт одних краев вдругие так, чтобы перестало у нас двоиться и рябить в глазах, совместилисьбы деления шкал, и одни народы узнали бы верно и сжато истинную историюдругих с тою силой узнавания и болевого ощущения, как будто пережили еесами, -- и тем обережены бы были от запоздалых жестоких ошибок. А сами мыпри этом, быть может, сумеем развить в себе и мировое зрение: центром глаза,как и каждый человек, видя близкое, краями глаза начнем вбирать и то, чтоделается в остальном мире. И соотнесем, и соблюдем мировые пропорции. И кому же, как не писателям, высказать порицание не только своимнеудачным правителям (в иных государствах это самый легкий хлеб, этим занятвсякий, кому не лень), но -- и своему обществу, в его ли трусливом униженииили в самодовольной слабости, но -- и легковесным броскам молодежи, и юнымпиратам с замахнутыми ножами? Скажут нам: что ж может литература против безжалостного натискаоткрытого насилия? А: не забудем, что насилие не живет одно и не способножить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная,самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжинечем удержаться, кроме как насилием. Всякий, кто однажды провозгласилнасилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом.Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой. Но едва оноукрепится, утвердится, -- оно ощущает разрежение воздуха вокруг себя и неможет существовить дальше иначе, как затуманиваясь в ложь, прикрываясь еесладкоречием. Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще онотребует от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи. И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи,не поддерживать ложных действий! Пусть э т о приходит в мир и даже царит вмире -- но не через меня. Писателям же и художникам доступно больше:победить ложь! Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегдапобеждает! -- зримо, неопровержимо для всех! Против многого в мире можетвыстоять ложь -- но только не против искусства. А едва развеяна будет ложь-- отвратительно откроется нагота насилия -- и насилие дряхлое падет. Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в егораскаленный час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечнойжизни -- но выйти на бой! В русском языке излюблены пословицы о правде. Они настойчиво выражаютнемалый тяжелый народный опыт, и иногда поразительно: ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ. Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохранения масс иэнергий основана и моя собственная деятельность, и мой призыв к писателямвсего мира.
 
Иосиф Бродский
Нобелевская лекция
1987


Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко — и в частности от Родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, — оказаться внезапно на этой трибуне — большая неловкость и испытание.
Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться, что называется «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание ищет и не находит в вас выхода.
Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, что — по причинам прежде всего стилистическим — писатель не может говорить за писателя, особенно поэт за поэта; что, окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и, возможно, испытывали бы некоторую неловкость.
Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой — но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности. Ибо быть лучше них на бумаге невозможно; невозможно быть лучше них и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют меня часто — видимо, чаще, чем следовало бы — сожалеть о движении времени. Если тот свет существует — а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой — если тот свет существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь изложить: в конце концов не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится.
Я назвал лишь пятерых — тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги, хотя бы потому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней — лучше: источников света — ламп? звезд? — было, конечно же, больше, чем пятеро, и любая из них способна обречь на немоту. Число их велико в жизни каждого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается, благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу.
Мне облегчает дело также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного, и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше что сказать миру, нежели у меня.
Поэтому я позволю себе ряд замечаний — возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своею бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями и сама моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной — пусть даже и постоянной — цели, нежели самый творческий процесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы — не более благородны.




II


Если искусство чему-то и учит (и художника — в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней — и наиболее буквальной — формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности — превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную — но не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия — равнодушие и разноголосие, на месте решимости к действию — невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искусство вписывает «точку-точку-запятую с минусом», превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.
Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую «лица не общим выраженьем». В приобретении этого не обшего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь, ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досадно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологию — тем более, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут.
Язык и, думается, литература — вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по существу реакция постоянного, лучше сказать — бесконечного, по отношению к временному, ограниченному. По крайней мере до тех пор, пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и будущему) и человек, чья профессия язык, последний, кто может позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевшими изменения к лучшему — но всегда временными — очертаниями.
Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике — всегда «вчера»; язык, литература — всегда «сегодня» и часто — особенно в случае ортодоксальности той или иной системы, даже и «завтра». Одна из заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной под почетным названием «жертвы истории». Искуство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды, вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется «клише». Искусство есть орудие безоткатное и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается «впереди прогресса», впереди истории, основным инструментом которой является — не уточнить ли нам Маркса — именно клише.
На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что «сапиенсу» пора остановиться в своем развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика — мать этики; понятие «хорошо» и «плохо» — понятия прежде всего эстетические, предваряющие понятия «добра» и «зла». В этике не «все позволено», потому что в эстетике не «все позволено», потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомого или наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный.
Эстетический выбор — индивидуален, и эстетическое переживание — всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживающего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его царственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее.
Именно в этом прикладном, а не платоническом, смысле следует понимать замечание Достоевского, что «красота спасет мир» или высказывание Мэтью Арнольда, что «нас спасет поэзия». Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека спасти можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо даже полностью не отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература — не побочный продукт видового развития, а наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература, и в частности, поэзия, будучи высшей формой словесности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель.
Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции, тем не менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих; но, если для существования социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем, в чем, а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата вторжением в жизнь человека ложного выбора. Существование литературы подразумевает существование на уровне литературы — и не только нравственно, но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя, произведение литературы — искусства, по выражению Монтале, безнадежно семантического — обрекает его на роль только исполнителя.
В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более неизбежной. Я не думаю, что знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста, но, мне кажется, что в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение — не монолог, но разговор писателя с читателем — разговор, повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно — обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство это — равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя.
В истории нашего вида, в истории «сапиенса», книга — феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том, на что «сапиенс» этот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это, в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это — бегство в сторону не общего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего, кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас ожидает прошлое — прежде всего политическое, со всеми его массовыми полицейскими прелестями.
Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой — хотя мысль эта неоднократно меня посещала, — но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни было — известных и будущих — попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.
Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжкими являются не цензурные ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое — пренебрежение книгами, их не — чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация, она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и вырос. Ибо сведенная к причинно — следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедия — это именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.
Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же — ибо то, что происходило в России в первой половине XX века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия — во имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу только, что — не по опыту, увы, а только теоретически — я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал. Список их жертв, тем не менее, далеко превышает список ими прочитанного.
Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим, объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.) Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота 1917 года, в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой — гибнет хор.


III


Хотя для человека, чей родной язык — русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением памяти, как это может показаться со стороны. «Как можно сочинять музыку после Аушвица?» — вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, — повторить его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. «А как после Аушвица можно есть ланч?» — заметил на это как-то американский поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае оказалось способным сочинить эту музыку.
Это поколение — поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, по крайней мере в России, — есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом — точнее на пугающем своей опустошенностью месте. И что скорее интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным новым, или казавшимся нам таковым, современным содержанием. Существовал, вероятно, другой путь — путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры — и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный. Конечно же, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования. Язык же — даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) — к этическому выбору не способен.
Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношение к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государство, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить — как он думает в эту минуту — след на земле. Он прибегает к этой форме — к стихотворению — по соображениям, скорее всего, бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, немедленное последствие этого предприятия — ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.
Зависимость эта — абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает. Ибо, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом — то есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он — тот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации.
Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому, что он рассчитывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его переживет, пусть не надолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки — посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, — и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение — колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.
 
Нобелевская речь Светланы Алексиевич Стокгольм, 7 декабря 2015 года
© Internationalen



Сегодня в Стокгольме в преддверии церемонии вручения Нобелевской премии по литературе Светлана Алексиевич прочитала свою нобелевскую лекцию.

О ПРОИГРАННОЙ БИТВЕ

Я стою на этой трибуне не одна... Вокруг меня голоса, сотни голосов, они всегда со мной. С моего детства. Я жила в деревне. Мы, дети, любили играть на улице, но вечером нас, как магнитом, тянуло к скамейкам, на которых собирались возле своих домов или хат, как говорят у нас, уставшие бабы. Ни у кого из них не было мужей, отцов, братьев, я не помню мужчин после войны в нашей деревне — во время второй мировой войны в Беларуси на фронте и в партизанах погиб каждый четвертый беларус. Наш детский мир после войны — это был мир женщин. Больше всего мне запомнилось, что женщины говорили не о смерти, а о любви. Рассказывали, как прощались в последний день с любимыми, как ждали их, как до сих пор ждут. Уже годы прошли, а они ждали: «пусть без рук, без ног вернется, я его на руках носить буду». Без рук... без ног... Кажется, я с детства знала, что такое любовь...
Вот только несколько печальных мелодий из хора, который я слышу...
Первый голос:
«Зачем тебе это знать? Это так печально. Я своего мужа на войне встретила. Была танкисткой. До Берлина дошла. Помню, как стоим, он еще мне не муж тогда был возле рейхстага, и он мне говорит: "Давай поженимся. Я тебя люблю". А меня такая обида взяла после этих слов — мы всю войну в грязи, в пыли, в крови, вокруг один мат. Я ему отвечаю: "Ты сначала сделай из меня женщину: дари цветы, говори ласковые слова, вот я демобилизуюсь и платье себе пошью". Мне даже ударить хотелось его от обиды. Он это все почувствовал, а у него одна щека была обожжена, в рубцах, и я вижу на этих рубцах слезы. "Хорошо, я выйду за тебя замуж". Сказала так... сама не поверила, что это сказала... Вокруг сажа, битый кирпич, одним словом, война вокруг...»
Второй голос:
«Жили мы около Чернобыльской атомной станции. Я работала кондитером, пирожки лепила. А мой муж был пожарником. Мы только поженились, ходили даже в магазин, взявшись за руки. В день, когда взорвался реактор, муж как раз дежурил в пожарной части. Они поехали на вызов в своих рубашках, домашней одежде, взрыв на атомной станции, а им никакой спецодежды не выдали. Так мы жили... Вы знаете... Всю ночь они тушили пожар и получили радиодозы, несовместимые с жизнью. Утром их на самолете сразу увезли в Москву. Острая лучевая болезнь... человек живет всего несколько недель... Мой сильный был, спортсмен, умер последний. Когда я приехала, мне сказали, что он лежит в специальном боксе, туда никого не пускают. "Я его люблю, — просила я. Их там солдаты обслуживают. Куда ты?" — "Люблю". — Меня уговаривали: "Это уже не любимый человек, а объект, подлежащий дезактивации. Понимаешь?" А я одно себе твердила: люблю, люблю... Ночью по пожарной лестнице поднималась к нему... Или ночью вахтеров просила, деньги им платила, чтобы меня пропускали... Я его не оставила, до конца была с ним... После его смерти... через несколько месяцев родила девочку, она прожила всего несколько дней. Она... Мы ее так ждали, а я ее убила... Она меня спасла, весь радиоудар она приняла на себя. Такая маленькая... Крохотулечка... Но я любила их двоих. Разве можно убить любовью? Почему это рядом — любовь и смерть? Всегда они вместе. Кто мне объяснит? Ползаю у могилы на коленках...»
Третий голос:
«Как я первый раз убил немца... Мне было десять лет, партизаны уже брали меня с собой на задания. Этот немец лежал раненый... Мне сказали забрать у него пистолет, я подбежал, а немец вцепился в пистолет двумя руками и водит перед моим лицом. Но он не успевает первым выстрелить, успеваю я...
Я не испугался, что убил... И в войну его не вспоминал. Вокруг было много убитых, мы жили среди убитых. Я удивился, когда через много лет, вдруг появился сон об этом немце. Это было неожиданно... Сон приходил и приходил ко мне... То я лечу, и он меня не пускает. Вот поднимаешься... Летишь...летишь... Он догоняет, и я падаю вместе с ним. Проваливаюсь в какую-то яму. То я хочу встать... подняться... А он не дает...Из-за него я не могу улететь...
Один и тот же сон... Он преследовал меня десятки лет...
Я не могу своему сыну рассказать об этом сне. Сын был маленький — я не мог, читал ему сказки. Сын уже вырос — все равно не могу...»

Флобер говорил о себе, что он человек — перо, я могу сказать о себе, что я человек — ухо. Когда я иду по улице, и ко мне прорываются какие-то слова, фразы, восклицания, всегда думаю: сколько же романов бесследно исчезают во времени. В темноте. Есть та часть человеческой жизни — разговорная, которую нам не удается отвоевать для литературы. Мы ее еще не оценили, не удивлены и не восхищены ею. Меня же она заворожила и сделала своей пленницей. Я люблю, как говорит человек... Люблю одинокий человеческий голос. Это моя самая большая любовь и страсть.

Мой путь на эту трибуну был длиной почти в сорок лет. — от человека к человеку, от голоса к голосу. Не могу сказать, что он всегда был мне под силу этот путь — много раз я была потрясена и испугана человеком, испытывала восторг и отвращение, хотелось забыть то, что я услышала, вернуться в то время, когда была еще в неведении. Плакать от радости, что я увидела человека прекрасным, я тоже не раз хотела.

Я жила в стране, где нас с детства учили умирать. Учили смерти. Нам говорили, что человек существует, чтобы отдать себя, чтобы сгореть, чтобы пожертвовать собой. Учили любить человека с ружьем. Если бы я выросла в другой стране, то я бы не смогла пройти этот путь. Зло беспощадно, к нему нужно иметь прививку. Но мы выросли среди палачей и жертв. Пусть наши родители жили в страхе и не все нам рассказывали, а чаще ничего не рассказывали, но сам воздух нашей жизни был отравлен этим. Зло все время подглядывало за нами.

Я написала пять книг, но мне кажется, что все это одна книга. Книга об истории одной утопии...
Варлам Шаламов писал: «Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление человечества». Я восстанавливаю историю этой битвы, ее побед и ее поражения. Как хотели построить Царство Небесное на земле. Рай! Город солнца! А кончилось тем, что осталось море крови, миллионы загубленных человеческих жизней. Но было время, когда ни одна политическая идея XX века не была сравнима с коммунизмом (и с Октябрьской революцией, как ее символом), не притягивала западных интеллектуалов и людей во всем мире сильнее и ярче. Раймон Арон называл русскую революцию «опиум для интеллектуалов». Идее о коммунизме по меньшей мере две тысячи лет. Найдем ее у Платона — в учениях об идеальном и правильном государстве, у Аристофана — в мечтах о времени, когда «все станет общим»... У Томаса Мора и Таммазо Кампанеллы... Позже у Сен-Симона, Фурье и Оуэна. Что-то есть в русском духе такое, что заставило попытаться сделать эти грезы реальностью.

Двадцать лет назад мы проводили «красную» империю с проклятиями и со слезами. Сегодня уже можем посмотреть на недавнюю историю спокойно, как на исторический опыт. Это важно, потому что споры о социализме не утихают до сих пор. Выросло новое поколение, у которого другая картина мира, но немало молодых людей опять читают Маркса и Ленина. В русских городах открывают музеи Сталина, ставят ему памятники.
«Красной» империи нет, а «красный» человек остался. Продолжается.

Мой отец, он недавно умер, до конца был верующим коммунистом. Хранил свой партийный билет. Я никогда не могу произнести слово «совок», тогда мне пришлось бы так назвать своего отца, «родных», знакомых людей. Друзей. Они все оттуда — из социализма. Среди них много идеалистов. Романтиков. Сегодня их называют по-другому — романтики рабства. Рабы утопии. Я думаю, что все они могли бы прожить другую жизнь, но прожили советскую. Почему? Ответ на этот вопрос я долго искала — изъездила огромную страну, которая недавно называлась СССР, записала тысячи пленок. То был социализм и была просто наша жизнь. По крупицам, по крохам я собирала историю «домашнего», «внутреннего» социализма. То, как он жил в человеческой душе. Меня привлекало вот это маленькое пространство — человек... один человек. На самом деле там все и происходит.

Сразу после войны Теодор Адорно был потрясен: «Писать стихи после Освенцима — это варварство». Мой учитель Алесь Адамович, чье имя хочу назвать сегодня с благодарностью, тоже считал, что писать прозу о кошмарах XX века кощунственно. Тут нельзя выдумывать. Правду нужно давать, как она есть. Требуется «сверхлитература». Говорить должен свидетель. Можно вспомнить и Ницше с его словами, что ни одни художник не выдержит реальности. Не поднимет ее.

Всегда меня мучило, что правда не вмещается в одно сердце, в один ум. Что она какая-то раздробленная, ее много, она разная, и рассыпана в мире. У Достоевского есть мысль, что человечество знает о себе больше, гораздо больше, чем оно успело зафиксировать в литературе. Что делаю я? Я собираю повседневность чувств, мыслей, слов. Собираю жизнь своего времени. Меня интересует история души. Быт души. То, что большая история обычно пропускает, к чему она высокомерна. Занимаюсь пропущенной историей. Не раз слышала и сейчас слышу, что это не литература, это документ. А что такое литература сегодня? Кто ответит на этот вопрос? Мы живем быстрее, чем раньше. Содержание рвет форму. Ломает и меняет ее. Все выходит из своих берегов: и музыка, и живопись, и в документе слово вырывается за пределы документа. Нет границ между фактом и вымыслом, одно перетекает в другое. Даже свидетель не беспристрастен. Рассказывая, человек творит, он борется со временем, как скульптор с мрамором. Он — актер и творец.

Меня интересует маленький человек. Маленький большой человек, так я бы сказала, потому что страдания его увеличивают. Он сам в моих книгах рассказывает свою маленькую историю, а вместе со своей историей и большую. Что произошло и происходит с нами еще не осмысленно, надо выговорить. Для начала хотя бы выговорить. Мы этого боимся, пока не в состоянии справиться со своим прошлым. У Достоевского в «Бесах» Шатов говорит Ставрогину перед началом беседы: «Мы два существа сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий! Заговорите хоть раз голосом человеческим».

Приблизительно так начинаются у меня разговоры с моими героями. Конечно, человек говорит из своего времени, он не может говорить из ниоткуда! Но пробиться к человеческой душе трудно, она замусорена суевериями века, его пристрастиями и обманами. Телевизором и газетами.
Мне хотелось бы взять несколько страниц из своих дневников, чтобы показать, как двигалось время... как умирала идея... Как я шла по ее следам...
1980–1985 гг.

Пишу книгу о войне... Почему о войне? Потому что мы военные люди — мы или воевали или готовились к войне. Если присмотреться, то мы все думаем по-военному. Дома, на улице. Поэтому у нас так дешево стоит человеческая жизнь. Все, как на войне.
Начинала с сомнений. Ну, еще одна книга о войне... Зачем?

В одной из журналистских поездок встретилась с женщиной, она была на войне санинструктором. Рассказала: шли они зимой через Ладожское озеро, противник заметил движение и начал обстреливать. Кони, люди уходили под лед. Происходило все ночью, и она, как ей показалось, схватила и стала тащить к берегу раненого. «Тащу его мокрого, голого, думала одежду сорвало, — рассказывала. — А на берегу обнаружила, что притащила огромную раненую белугу. И загнула такого трехэтажного мата — люди страдают, а звери, птицы, рыбы — за что? В другой поездке услышала рассказ санинструктора кавалерийского эскадрона, как во время боя притащила она в воронку раненого немца, но что это немец обнаружила уже в воронке, нога у него перебита, истекает кровью. Это же враг! Что делать? Там наверху свои ребята гибнут! Но она перевязывает этого немца и ползет дальше. Притаскивает русского солдата, он в бессознании, когда приходит в сознание, хочет убить немца, а тот, когда приходит в сознание, хватается за автомат и хочет убить русского. "То одному по морде дам, то другому. Ноги у нас, — вспоминала, — все в крови. Кровь перемешалась"».

Это была война, которую я не знала. Женская война. Не о героях. Не о том, как одни люди героически убивали других людей. Запомнилось женское причитание: «Идешь после боя по полю. А они лежат... Все молодые, такие красивые. Лежат и в небо смотрят. И тех, и других жалко». Вот это «и тех, и других» подсказало мне, о чем будет моя книга. О том, что война — это убийство. Так это осталось в женской памяти. Только что человек улыбался, курил — и уже его нет. Больше всего женщины говорят об исчезновении, о том, как быстро на войне все превращается в ничто. И человек, и человеческое время. Да, они сами просились на фронт, в 17–18 лет, но убивать не хотели. А умереть были готовы. Умереть за Родину. Из истории слов не выкинешь — за Сталина тоже.

Книгу два года не печатали, ее не печатали до перестройки. До Горбачева. «После вашей книги никто не пойдет воевать, — учил меня цензор. — Ваша война страшная. Почему у вас нет героев?» Героев я не искала. Я писала историю через рассказ никем не замеченного ее свидетеля и участника. Его никто никогда не расспрашивал. Что думают люди, просто люди о великих идеях мы не знаем. Сразу после войны человек бы рассказал одну войну, через десятки лет другую, конечно, у него что-то меняется, потому что он складывает в воспоминания всю свою жизнь. Всего себя. То, как он жил эти годы, что читал, видел, кого встретил. Во что верит. Наконец, счастлив он или не счастлив. Документы — живые существа, они меняются вместе с нами...
Но я абсолютно уверена, что таких девчонок, как военные девчонки 41 года, больше никогда не будет. Это было самое высокое время «красной» идеи, даже выше, чем революция и Ленин. Их Победа до сих пор заслоняет собой ГУЛАГ. Я бесконечно люблю этих девчонок. Но с ними нельзя было поговорить о Сталине, о том, как после войны составы с победителями шли в Сибирь, с теми, кто был посмелее. Остальные вернулись и молчали. Однажды я услышала: «Свободными мы были только в войну. На передовой». Наш главный капитал — страдание. Не нефть, не газ — страдание. Это единственное, что мы постоянно добываем. Все время ищу ответ: почему наши страдания не конвертируются в свободу? Неужели они напрасные? Прав был Чаадаев: Россия — страна без памяти, пространство тотальной амнезии, девственное сознание для критики и рефлексии.
Великие книги валяются под ногами...
1989 г.

Я — в Кабуле. Я не хотела больше писать о войне. Но вот я на настоящей войне. Из газеты «Правда»: «Мы помогаем братскому афганскому народу строить социализм». Всюду люди войны, вещи войны. Время войны.
Меня вчера не взяли в бой: «Оставайтесь в гостинице, барышня. Отвечай потом за вас». Я сижу в гостинице и думаю: что-то есть безнравственное в разглядывании чужого мужества и риска. Вторую неделю я уже здесь и не могу отделаться от чувства, что война — порождение мужской природы, для меня непостижимой. Но будничность войны грандиозна. Открыла для себя, что оружие красиво: автоматы, мины, танки. Человек много думал над тем, как лучше убить другого человека. Вечный спор между истиной и красотой. Мне показали новую итальянскую мину, моя «женская» реакция: «Красивая. Почему она красивая?» По-военному мне точно объяснили, что если на эту мину наехать или наступить вот так... под таким-то углом... от человека останется полведра мяса. О ненормальном здесь говорят, как о нормальном, само собой разумеющимся. Мол, война... Никто не сходит с ума, от этих картин, что вот лежит на земле человек, убитый не стихией, не роком, а другим человеком.

Видела загрузку «черного тюльпана» (самолет, который увозит на Родину цинковые гробы с погибшими). Мертвых часто одевают в старую военную форму еще сороковых годов, с галифе, бывает, что и этой формы не хватает. Солдаты переговаривались между собой: «В холодильник привезли новых убитых. Как будто несвежим кабаном пахнет». Буду об этом писать. Боюсь, что дома мне не поверят. В наших газетах пишут об аллеях дружбы, которые сажают советские солдаты.
Разговариваю с ребятами, многие приехали добровольно. Поросились сюда. Заметила, что большинство из семей интеллигенции — учителей, врачей, библиотекарей — одним словом, книжных людей. Искренне мечтали помочь афганскому народу строить социализм. Сейчас смеются над собой. Показали мне место в аэропорту, где лежали сотни цинковых гробов, таинственно блестели на солнце. Офицер, сопровождавший меня, не сдержался: «Может тут и мой гроб... Засунут туда... А за что я тут воюю?» Тут же испугался своих слов: «Вы это не записывайте».

Ночью мне снились убитые, у всех были удивленные лица: как это я убит? Неужели я убит?
Вместе с медсестрами ездила в госпиталь для мирных афганцев, мы возили детям подарки. Детские игрушки, конфеты, печенье. Мне досталось штук пять плюшевых Мишек. Приехали в госпиталь — длинный барак, из постели и белья у всех только одеяла. Ко мне подошла молодая афганка с ребенком на руках, хотела что-то сказать, за десять лет тут все научились немного говорить по-русски, я дала ребенку игрушку, он взял ее зубами. «Почему зубами?» — удивилась я. Афганка сдернула одеялко с маленького тельца, мальчик был без обеих рук. — Это твои русские бомбили». Кто-то удержал меня, я падала...

Я видела, как наш «Град» превращает кишлаки в перепаханное поле. Была на афганском кладбище, длинном как кишлак. Где-то посредине кладбища кричала старая афганка. Я вспомнила, как в деревне под Минском вносили в дом цинковый гроб, и как выла мать. Это не человеческий крик был и не звериный... Похожий на тот, что я слышала на кабульском кладбище...
Признаюсь, я не сразу стала свободной. Я была искренней со своими героями, и они доверяли мне. У каждого из нас был свой путь к свободе. До Афганистана я верила в социализм с человеческим лицом. Оттуда вернулась свободной от всех иллюзий. «Прости меня отец, — сказала я при встрече, — ты воспитал меня с верой в коммунистические идеалы, но достаточно один раз увидеть как недавние советские школьники, которых вы с мамой учите, (мои родители были сельские учителя) на чужой земле убивают неизвестных им людей, чтобы все твои слова превратились в прах. Мы — убийцы, папа, понимаешь!?» Отец заплакал.
Из Афганистана возвращалось много свободных людей. Но у меня есть и другой пример. Там, в Афганистане, парень мне кричал: «Что ты, женщина, можешь понять о войне? Разве люди так умирают на войне, как в книгах и кино? Там они умирают красиво, а у меня вчера друга убили, пуля попала в голову. Он еще метров десять бежал и ловил свои мозги...» А через семь лет этот же парень — теперь удачливый бизнесмен, любит рассказывать об Афгане. — Позвонил мне: «Зачем твои книги? Они слишком страшные». Это уже был другой человек, не тот, которого я встретила среди смерти, и который не хотел умирать в двадцать лет...

Я спрашивала себя, какую книгу о войне я хотела бы написать. Хотела бы написать о человеке, который не стреляет, не может выстрелить в другого человека, кому сама мысль о войне приносит страдание. Где он? Я его не встретила.
1990–1997 гг.

Русская литература интересна тем, что она единственная может рассказать об уникальном опыте, через который прошла когда-то огромная страна. У меня часто спрашивают: почему вы все время пишите о трагическом? Потому что мы так живем. Хотя мы живем теперь в разных странах, но везде живет «красный» человек. Из той жизни, с теми воспоминаниями.
Долго не хотела писать о Чернобыле. Я не знала, как об этом написать, с каким инструментом и откуда подступиться? Имя мой маленькой, затерянной в Европе страны, о которой мир раньше почти ничего не слышал, зазвучало на всех языках, а мы, беларусы, стали чернобыльским народам. Первыми прикоснулись к неведомому. Стало ясно: кроме коммунистических, национальных и новых религиозных вызовов, впереди нас ждут более свирепые и тотальные, но пока еще скрытые от глаза. Что-то уже после Чернобыля приоткрылось...

В памяти осталось, как старый таксист отчаянно выругался, когда голубь ударился в лобовое стекло: «За день две-три птицы разбиваются. А в газетах пишут ситуация под контролем».

В городских парках сгребали листья и увозили за город, там листья хоронили. Срезали землю с зараженных пятен и тоже хоронили — землю хоронили в земле. Хоронили дрова, траву. У всех были немного сумасшедшие лица. Рассказывал старый пасечник: «Вышел утром в сад, чего-то не хватает, какого-то знакомого звука. Ни одной пчелы... Не слышно ни одной пчелы. Ни одной! Что? Что такое? И на второй день они не вылетели и на третий... Потом нам сообщили, что на атомной станции — авария, а она рядом. Но долго мы ничего не знали. Пчелы знали, а мы нет». Чернобыльская информация в газетах была сплошь из военных слов: взрыв, герои, солдаты, эвакуация... На самой станции работало КГБ. Искали шпионов и диверсантов, ходили слухи, что авария — запланированная акция западных спецслужб, чтобы подорвать лагерь социализма. По направлению к Чернобылю двигалась военная техника, ехали солдаты. Система действовала, как обычно, по-военному, но солдат с новеньким автоматом в этом новом мире был трагичен. Все, что он мог, набрать большие радиодозы и умереть, когда вернется домой.
На моих глазах дочернобыльский человек превращался в чернобыльского.

Радиацию нельзя было увидеть, потрогать, услышать ее запах... Такой знакомый и незнакомый мир уже окружал нас. Когда я поехала в зону, мне быстро объяснили: цветы рвать нельзя, садиться на траву нельзя, воду из колодца не пить...Смерть таилась повсюду, но это уже была какая-то другая смерть. Под новыми масками. В незнакомом обличии. Старые люди, пережившие войну, опять уезжали в эвакуацию — смотрели на небо: «Солнце светит... Нет ни дыма, ни газа. Не стреляют. Ну, разве это война? А надо становиться беженцами».

Утром все жадно хватали газеты и тут же откладывали их с разочарованием — шпионов не нашли. О врагах народа не пишут. Мир без шпионов и врагов народа был тоже не знаком. Начиналось что-то новое. Чернобыль вслед за Афганистаном делал нас свободными людьми.

Для меня мир раздвинулся. В зоне я не чувствовала себя ни беларуской, ни русской, ни украинкой, а представителем биовида, который может быть уничтожен. Совпали две катастрофы: социальная — уходила под воду социалистическая Атлантида и космическая — Чернобыль. Падение империи волновало всех: люди были озабочены днем и бытом, на что купить и как выжить? Во что верить? Под какие знамена снова встать? Или надо учиться жить без большой идеи? Последнее никому незнакомо, потому что еще никогда так не жили. Перед «красным» человеком стояли сотни вопросов, он переживал их в одиночестве. Никогда он не был так одинок, как в первые дни свободы. Вокруг меня были потрясенные люди. Я их слушала...
Закрываю свой дневник...

Что с нами произошло, когда империя пала? Раньше мир делился: палачи и жертвы — это ГУЛАГ, братья и сестры — это война, электорат — это технологии, современный мир. Раньше наш мир еще делился на тех, кто сидел и кто сажал, сегодня деление на славянофилов и западников, на национал-предателей и патриотов. А еще на тех, кто может купить и кто не может купить. Последнее, я бы сказала, самое жестокое испытание после социализма, потому что недавно все были равны. «Красный» человек так и не смог войти в то царство свободы, о которой мечтал на кухне. Россию разделили без него, он остался ни с чем. Униженный и обворованный. Агрессивный и опасный.

Что я слышала, когда ездила по России...
– Модернизация у нас возможна путем шарашек и расстрелов.
– Русский человек вроде бы и не хочет быть богатым, даже боится. Что же он хочет? А он всегда хочет одного: чтобы кто-то другой не стал богатым. Богаче, чем он.
– Честного человека у нас не найдешь, а святые есть.
– Не поротых поколений нам не дождаться; русский человек не понимает свободу, ему нужен казак и плеть.
– Два главных русских слова: война и тюрьма. Своровал, погулял, сел... вышел и опять сел...
– Русская жизнь должна быть злая, ничтожная, тогда душа поднимается, она осознает, что не принадлежит этому миру... Чем грязнее и кровавее, тем больше для нее простора...
– Для новой революции нет ни сил, ни какого-то сумасшествия. Куража нет. Русскому человеку нужна такая идея, чтобы мороз по коже...
– Так наша жизнь и болтается — между бардаком и бараком. Коммунизм не умер, труп жив.

Беру на себя смелость сказать, что мы упустили свой шанс, который у нас был в 90-ые годы. На вопрос: какой должна быть страна — сильной или достойной, где людям хорошо жить, выбрали первый — сильной. Сейчас опять время силы. Русские воюют с украинцам. С братьями. У меня отец — беларус, мать — украинка. И так у многих. Русские самолеты бомбят Сирию...
Время надежды сменило время страха. Время повернуло вспять... Время сэконд-хэнд...
Теперь я не уверена, что дописала историю «красного» человека...

У меня три дома — моя беларуская земля, родина моего отца, где я прожила всю жизнь, Украина, родина моей мамы, где я родилась, и великая русская культура, без которой я себя не представляю. Они мне все дороги. Но трудно в наше время говорить о любви.
 
Нобельни зазууцулагъа нецю бергенлерин тинтирге бек сюеме))
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
 
Странно читать в лекции нобелевского лауреата по литературе слово "пожарник", или это литературный прием, подчеркивающий просторечивость персонажа?

Sabr, как вам в целом творчество Алексиевич? Очередной антисоветско-антироссийский автор?
Изменено: NN_NN - 08.12.2015 18:48:42
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
 
Светлана Александровна Алексиевич родилась 31 мая 1948 года в Ивано-Франковске (Украина) в семье военнослужащего. После демобилизации отца из армии семья переехала в Белоруссию.
В 1972 году окончила отделение журналистики Белорусского государственного университета.
В 1960-х годах Алексиевич работала воспитательницей в школе-интернате, учительницей, а также в редакции газеты в городе Наровле Гомельской области.
После окончания университета с 1972 по 1973 год трудилась в газете "Маяк коммунизма" в городе Береза.
В 1973-1976 годах работала в республиканской "Сельской газете" в Минске.
В 1976-1984 годах — корреспондент, заведующая отделом очерка и публицистики литературно-художественного журнала "Неман" — органа Союза писателей Белоруссии. Литературную деятельность начала в 1975 году. Первой книгой Алексиевич стал сборник очерков "Я уехал из деревни", в который вошли монологи людей, покинувших родные места.
В 1983 году она написала книгу "У войны — не женское лицо", которая пролежала в издательстве два года. Автора обвиняли в пацифизме, натурализме и развенчании героического образа советской женщины. В 1985 году произведение почти одновременно вышло в журнале "Октябрь", "Роман-газете", в издательствах "Мастацкая літаратура" и "Советский писатель", общий тираж составил два миллиона экземпляров.
В 1985 году вышла вторая книга Алексиевич "Последние свидетели (сто недетских рассказов)". Следующая книга "Цинковые мальчики" (1989) — о советских солдатах на афганской войне. В 1993 году вышла ее книга "Зачарованные смертью", в 1997 году была опубликована книга "Чернобыльская молитва".
В 2013 году была издана книга "Время second-hand (Конец красного человека)".
С начала 2000-х годов Алексиевич жила в эмиграции — в Италии, Франции, Германии.
Последние два года живет в Белоруссии.
Книги писательницы издавались в 19 странах — США, Великобритании, Болгарии, Вьетнаме, Германии, Индии, Франции, Швеции, Японии и др.
По произведениям Алексиевич сняты фильмы и поставлены театральные спектакли. Цикл документальных фильмов по книге "У войны — не женское лицо" отмечен Государственной премией СССР (1985).
Она является лауреатом премии Ленинского комсомола (1986), удостоена Литературной премии имени Николая Островского (1985), Литературной премии имени Константина Федина (1985), а также премии "Триумф" и премии имени Андрея Синявского (1998).
Среди ее иностранных наград — премия Курта Тухольского (Шведский ПЭН, 1996), немецкая премия "За лучшую политическую книгу" (1998), австрийская премия имени Гердера (1999), Премия мира Союза немецкой книготорговли (2013), польская премия "Перо Свободы" (2013), польская премия Рышарда Капустинского (2015) и др.
В 2014 году Алексиевич получила звание офицера французского ордена Искусств и литературы.
8 октября 2015 года Светлане Алексиевич присуждена Нобелевская премия по литературе.
Писательница была среди номинантов на Нобелевскую премию в 2013 и в 2014 годах.
Материал подготовлен на основе информации РИА Новости и открытых источников

РИА Новости http://ria.ru/spravka/20151008/1298857199.html#ixzz3tkf94zQo
 
Цитата
NN_NN пишет:
Нобельни зазууцулагъа нецю бергенлерин тинтирге бек сюеме))
Бизни халкъыбызда аллай бир джазыучу болса - бизни халкъны проблемаларын дуния эшитирича эталгъан, андан да бир магъана, хайыр болса миллетге - бек иги боллукъ эди. Ким не айтса да, Нобель саугъаны алгъан бир джазыучубуз болса - миллетибизге андан хайыр боллукъ эди деб турама.
 
 
Бизни халкъыбызны проблемаларыны юсюнден жазгъан жазуучуларыбыз бармылла? Депортацияны юсюнден окъуна алай кеб зат жазылыб эштмегенме. А тема - неисчерпаемый источник.

Дагъыда, Алексиевични юсюнден кеси оюмунгъу айт дием, ансы)))
Изменено: NN_NN - 09.12.2015 13:10:06
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
 
Цитата
NN_NN пишет:
Очередной антисоветско-антироссийский автор?
В свое время очень даже советский автор.
Цитата

"...Когда у меня вырастет сын, мы обязательно приедем на эту землю вместе, чтобы поклониться неумирающему духу того, чье имя — Феликс Дзержинский — "меч и пламя" пролетарской революции..."
Светлана Алексиевич, журнал "Неман", № 9, 1977 г.
Меч и пламя революции. Алексиевич С.
 
Светлана Алексиевич: «Всем мужества идеализма»

Говорили — в Минске (где Светлана Алексиевич, к слову сказать, живет уже два года). В конце ноября: до нобелевской церемонии, до нобелевской лекции с ее определением сути жанра и смысла работы лауреата-2015: «Я собираю повседневность чувств, мыслей, слов. Собираю жизнь своего времени. Меня интересует история души. Быт души. То, что большая история обычно пропускает…» Говорили не об истории — о настоящем времени. Которому никто еще не в силах дать оценку.
Здесь нет отточенных формулировок. Нет готовых рецептов. Есть ощущение огромного поворота «реки времен», несущей нас всех.
Но и в этом поворотном времени Нобелевская премия Светланы Алексиевич, шестая Нобелевская премия русской литературы, — одно из важнейших событий 2015 года.

— Светлана Александровна, мы беседовали для «Новой» летом 2013 года. Перед выходом в Москве книги «Время секонд хэнд». До того как мир дрогнул. Что вы думаете о его поворотах?
— C чего начать? Мы все растеряны перед случившимся… В 1990-е годы мы были романтиками. Реальность оказалась другой. Бегали по улицам с криками: «Свобода, свобода…» — и никто понятия не имел, что это.
А когда заводы остановились, институты закрылись, люди оказались на улице — сразу стало ясно, что к ситуации никто не готов. Никто особо не продумывал с в о б о д у заранее.
В Чехии, в Польше все-таки нашлась элита, у которой была программа действий. У нас такой ответственной элиты не было. Ни на самом верху, ни среди интеллектуалов.
Хорошо, что Ельцин хотя бы избежал гражданской войны. Что материальность жизни, которой прежде не знали, захватила людей. Я думаю: как ни странно, именно это отвлекло человеческую энергию.
И вдруг мы увидели совершенно другой народ. Я не говорю, что этот народ — плохой. Но мы увидели, что много лет кричим о свободе… А люди хотели и хотят просто лучше жить.
Деньги стали деньгами. Чуть не у каждого было, да и есть, по две-три работы. Пробегали мимо книжных с Шаламовым и Солженицыным — присмотреть немецкую электроплиту.
Конечно: вульгарное время… Но эта материальность напрасно нами так унижена! В ней есть достоинство человеческое. Оно же не только в том, чтоб читать Ахматову, а есть на газете.
И этот материальный мир — он все перебил. Отвел гражданскую войну.
У меня в книге есть рассказ женщины: когда она в годы перестройки попала в больницу, вся палата слушала ее рассказы о запретных недавно писателях, о новой правде. А в 1990-х, когда она вновь попала в больницу, никому это было уже не интересно. Вся палата, затаив дыхание, слушала жену «нового русского»: как они поехали в Египет да в каком отеле жили.
Конечно, относительное общее благополучие тоже росло. Особенно когда появились нефтедоллары. Не все же ушло на перевооружение русской армии. Все годами напряженно думали: где ж эти деньги? А вон они где! Теперь, когда летит бомбардировщик, сразу думаешь: сколько нефтедолларов летит?
И все-таки: как много мест, где не изменилось ни-че-го! Я сама это знаю: по своим поездкам. Читаю в прекрасных рассказах Максима Осипова, врача из Тарусы. Вижу в умном фильме Андрея Лошака о путешествии из Петербурга в Москву, по следам Радищева. Там все то же! В глубине России…
— Почему же народ — после многолетнего праздника домоводства — мирно принял падение рубля и рост цен?
— Потому что Путин сказал магические слова: «Нас должны уважать, мы великая Россия — были, есть и будем». И народ заговорил. А когда он заговорил — страшно стало.
Дали сверхидею. Это вечная проблема России: ей нужна сверхидея. Что-то выше человеческой жизни. Здесь, на земле, «низ» жизни, а главная жизнь — там, наверху. Недавно Всеволод Чаплин заметил: «Слава Богу, что сытые годы кончились». Я думаю, это не от Христа — от толкователей. Но толкователи — в наших широтах — всегда думали так.
Я недавно была в очень старинном русском городе. На Севере. Прекрасные люди, прекрасные храмы и монастыри. Когда люди говорят о своем деле, можно заслушаться. Но о власти, о том, что происходит в стране, они говорить не будут. Это просто не существует как тема разговора. Спрятана от других и от самих себя.
Мы надеялись на непоротое поколение. Ну вот они вышли в 2011 году на Болотную — и государство с ними обошлось жестоко. И все, что осталось от их драйва, ушло в волонтерство.
— Но это великое дело. И предельно конкретное!
— Да, конечно. Но мир молодых людей сейчас сфокусирован на себе. В него входит профессия. Входит частная жизнь: ездить, смотреть, любить — с этим все в порядке. Совершенно нет… общественного инстинкта, я бы сказала. Волонтерство — это нечто, очень отличное от баррикадного мышления, которое было у нас.
Хотя баррикада во многом и стала нашей ловушкой. Я не сторонник революций. Но еще не накоплен некий новый культурный потенциал в обществе.
Процессы, где задета культура, ментальность, — очень длительные и глубокие. Да, нельзя сразу спрашивать: где результаты? Через год они будут или через три? Это то, о чем говорил Шаламов: после лагеря остается развращенный человек — и палач, и жертва палача. Империя ушла, а «красный человек» остался. Более того: он продолжается.
Мы знаем, как «делили Россию». Поэтому унижен этот человек, оскорблен. Он агрессивен, он опасен, он справедлив в своем гневе: тут же и моя часть была — где она?
Когда я разговариваю с людьми, у них интонация такая: «А где мое? Дед с бабушкой работали, родители работали, я работаю: почему мне сына не на что выучить?» Что-то смогли позволить себе люди в больших городах, а по России — нищета. Особенно там, где закрыты производства.
Вот… пары, которые смешиваются в воздухе. Дележка 1990-х годов формировала у людей бандитское сознание. В том числе и у тех, кто ничего не получил. А за ней началась милитаризация. Как следствие, как продолжение. Я что заметила, говоря с людьми в России: им стало понятно, как жить.
Двадцать лет было непонятно. А сейчас ясно: враги вокруг, мы унижены. С нами не считаются. Психология братвы.
Еще раз скажу: элита в 1990-х не смогла сформулировать новую цель жизни. И в том виновна. Все горели, носились, кричали о свободе — а дело кончается опять великой Россией. Империей!
И элиты почти нет. Великаны ушли. Последним был Солженицын. Можно было спорить с ним и не соглашаться, но это такая махина была. Я думаю: под его взглядом молчали бы многие из новых ораторов, новых защитников России. Перенявших эту миссию, с их точки зрения.
Был бы жив Солженицын — был бы при сравнении виден масштаб.
…Я все время говорю о России: но только у вас идею «красного человека» можно проследить от начала до конца. У нас, в Белоруссии, Лукашенко остановил время. Она не рухнула до конца. Не развились ни национальное сопротивление, ни другие посткоммунистические формы. На Украине третий вариант: там очень сильно примешивается национальная идея. Они первые в постсоветском пространстве повернули на Запад. Тем не менее общность «красного человека» есть везде. Но Россия в центре.
— Что вы думаете об Украине? Вы ведь были на Майдане?
— Нет, я была там после Майдана. Видела уже музей Майдана, Музей Небесной сотни… Там уже другие люди. Первый Майдан все-таки дал свободу. Общество пришло в движение. И выросло новое поколение, это они сделали второй Майдан. Эпоха Януковича… я думаю, родители бы ее стерпели. А новое поколение, их дети — уже нет. И я была там недавно: эти молодые люди из Киево-Могилянской академии: у них уже другие лица. У наших глаза так не горят.
— А что вы думаете о войне на Украине?
— Я думаю, что она была развязана. Что без подливания масла в огонь (например, без прихода отряда Стрелкова-Гиркина) ее бы не было. Я ведь там была, хоть и немного, разговаривала с беженцами в Киеве.
Они очень напуганы. Потому что там из человека быстро вылезло такое нутро… то, что творят там сейчас с той и с другой стороны, — ужасно. Вы знаете, как говорят: «На войне нет хороших людей». Когда наступает время силы, когда человек берет оружие, — хороших людей нет. Единственное общее впечатление: войну развязали. Можно было решить конфликт мирным путем. Но у России свои геополитические интересы.
От этих мыслей страшно. Если привезти два грузовика оружия в любую постсоветскую страну со смешанным населением, с общим ожесточением долгой бедности, через две недели будет война. Существуют и религиозные противоречия.
Опять началось время варварства! Я в отчаянии. Вы помните годы Горбачева, его книга, его разговоры с далай-ламой? Каким представлялся мир в 1990-е! Общим и безопасным. А сейчас — все пропитал страх. И на Западе, и у нас все постоянно пишут о новом вооружении. О войне.
Человек может стать зверем легко. Есть там идеалистические мальчики! С обеих сторон. И я считаю, что телевидение русское — просто преступное. Эти распятые мальчики, вечная истерика Киселева. Никто не думает, как это ляжет на массовое сознание. Что это все не человека поднимает, а зверя из человека.
— Но что вы скажете о радикалах Украины?
— Что касается радикалов — да, они есть. Они всегда и везде есть. Но там все-таки народ поднялся…
— Антикоррупционному духу Майдана можно только сочувствовать. Кстати, Москва ему и сочувствовала. Но когда стали георгиевские ленточки срывать со стариков? Связь-то какая с коррупцией? Я, российский обыватель, не улавливаю.
— Как вам сказать… Если бы русский народ знал правду о Голодоморе, быть может, он бы эти вопросы не задавал. Я ведь в детстве много жила на Украине, у бабушки. И вот детские мои впечатления: мы часто ходили мимо одной хаты на горе. И когда мы к ней приближались, бабушка всегда говорила: «Тихо, дети! Тихо… Тихо…» Я приставала: почему?
Она сначала не хотела говорить, а потом сказала: такое страшное время было… Такой голод… Тут, в этой хате, женщина съела своих детей. Однажды я видела эту старуху в черном…
Россия не знает всей правды о себе. Как стояли солдаты вокруг деревни, нельзя никуда было уйти. Люди навоз ели. Бабушка спрятала две жмени кукурузы — и то нашли, вытряхнули. Ничего абсолютно не оставляли. Людские скелеты ночью ползли к пруду поймать какую-то рыбу — в них стреляли…
— А моя бабушка рассказывала, как крестьяне умирали на улицах Воронежа. Голодал и город: картофелина в 1933-м стоила рубль, стипендия была — двадцатка. Дед однокурсницы рассказывал, как их, священников, вытряхнули из вагонзака в Сибири, зимой. До лагпункта — десять километров: «Идите». Разве на Украине был национальный геноцид? Так шло и в России.
— Но когда это делают не со своим, а с чужим народом, у того народа — свои обиды.
…Мы ведь сейчас живем в очищенном времени. Мы выпрямили для себя прошлое, создав мифы. А в истории все было так страшно. Так запутанно. Вот, например: как я осталась жива.
Я родилась в 1948 году. Летную часть отца после войны переправили в Ивано-Франковск, на Западную Украину. В магазинах ничего не было. А местное население ничего не продавало русским… советским… москалям.
— Но ваш отец был белорус, а мать украинка!
— Мой отец был советский офицер. А значит, враг. С женой и младенцем.
И я очень заболела. В общем, я умирала. И тогда мой папа (а он все-таки ушел на фронт с третьего курса… не университета, а был такой КИЖ — Институт коммунистической журналистики, он был необычный человек) попросил друзей-офицеров перекинуть его через стену монастыря.
Там был женский монастырь. Отец пошел к настоятельнице, хотя монахини его не пускали, и сказал: да, вы считаете меня своим врагом. Но вы же Божьи люди… У меня умирает ребенок. Сделайте что-нибудь.
Настоятельница сказала, помолчав: «Чтоб я тебя больше не видела. Но жена с ребенком пусть приходит. Будет получать каждый день пол-литра козьего молока».
И мы месяца три ходили. Эти пол-литра молока меня и спасли. Я к чему: везде, везде можно человеком остаться! Но это «везде» непросто.
Понимаете: из того, что с нами со всеми было, можно добыть и ненависть — и любовь. Я сторонник того, чтоб добывать любовь. Потому что ненависть нас не спасет.
Конечно, еще все болит и кричит. Но я думаю: придет же время, все образумятся. Я, когда писала «Время секонд хэнд», думала: мы провожали «красный период» с проклятьями и слезами. Но через 25 лет — можно же посмотреть на это спокойно? Надо понять: что это было? Это в природе «красной идеи»? Или в природе человека? Наверное, и то и другое. Человек должен сторожить в себе человека.
— Вы говорили в 2013-м, что после «Времени секонд хэнд» вернетесь к двум начатым книгам: о любви и о смерти.
— У меня нет ощущения, что цикл «о красном человеке» дописан. Но я навряд ли к нему вернусь. Все, что я об этом поняла — об утопии и человеке, — есть в моих пяти книгах.
Я хочу освободить своего героя от этой большой идеи. И поговорить с нашим же человеком о вещах, на которых держится жизнь. А их две: любовь и смерть.
Оказалось: об этом говорить очень сложно. Люди не умеют. В одном интервью я сказала, что хотела бы говорить с людьми об этом, рада буду письмам. Получила очень много историй. Но это все было — как воевали, как восстанавливали, как горели на работе. Наш человек не может вспоминать свою жизнь. Ее как бы нет.
— То есть: каждый помнит только большую историю? И как это колесо прокатило по нему?
— Именно. Для книги о любви сложно искать героев — как никогда.
Но я и сама должна найти новую тональность. То, о чем Цветаева говорила: «волосок интонации». И, может быть, новое название. У меня есть «рабочее», строка из Александра Грина «Чудный олень вечной охоты». Но это как-то уж очень красиво.
Я никогда не подступаю к книге с готовой идеей. Три-четыре года просто собираю, собираю, пока не услышу в материале его силовые линии. Тут мне даже другой язык нужен. Мне надо освободиться от себя прежней. А тема «красного человека» не отпускает. Вот и сейчас мы с вами только об этом и говорим…
— Вы говорили в недавних интервью, что узнали о Нобелевской премии за глажкой белья.
— Да, была дома, гладила. Вдруг звонок. Я подняла трубку, я по-английски не говорю, тогда собеседница перешла на немецкий: «Я — секретарь Шведской академии… я рада вам сообщить, что вы…» Через пару часов была пресс-конференция. Договорились в газете «Наша нива»… Я даже не знала, что редакция этой оппозиционной газеты такая маленькая — всего пара комнат. А пришли человек двести. Люди стояли и ждали на улице. Обнимали друг друга. Плакали. Было много цветов. Это был праздник для всех белорусов…
— А ближе к вечеру вам позвонил президент Лукашенко.
— Нет, по телевизору объявили, что он меня поздравил. Это в других странах — Франция, Германия — президент бы позвонил. А через пару дней наш президент сказал, что я обливаю грязью свой народ… И если в первые дни начали говорить, что надо вернуть книги Алексиевич в школьные программы, в библиотеки, то теперь уже об этом речь не идет. Страной руководит один человек… он к этому привык.
— Я была в нескольких книжных Минска. Портретов нового нобелевского лауреата (своего лауреата! через шесть недель после объявления имени!) не было нигде. Но ваше «Время секонд хэнд» на белорусском я видела. Правда, всего в одном киоске. В метро.
— У нас есть независимое издательство «Логвинов». Их судили за издание оппозиционеров, наложили колоссальный штраф, думали, никогда не выплатят. Но народ собрал им деньги.
Вот они меня издали. Печатали, кажется, в Литве.
— И тем не менее — вы уже два года живете в Минске.
— Да. И скажу: я приехала через двенадцать лет — и не узнала Минск, не узнала Беларусь: столько агрогородков по деревням настроено. Чуть отъедешь от центра города — и не узнаешь микрорайоны: очень много построено, и архитектура лучше, чем была. Беларусь живет очень скромно. После кризиса — просто сурово. Но у людей нет ощущения: нас обокрали! Все знают, что мы просто небогатая страна. У нас тут и социализм, и капитализм.
— Разговор наш был не таков, чтоб завершать его новогодними пожеланиями. И 2015 год был не таков. И все же: пожелайте, пожалуйста, что-нибудь читателям «Новой».
Я в последнее время часто повторяю: «Чтобы жить, нужен идеализм». И я бы пожелала всем мужества идеализма. Не забывать, какая все-таки прекрасная жизнь. Сама по себе жизнь. Научиться радоваться, что ты есть. Просто есть на свете. К людям нашей цивилизации, нашего века, нашего места эта радость все не приходит. Мы трудно ей учимся. Убивать — это у нас все еще нормально. И ненавидеть нормально. Ненависть нас не спасет. Только любовь спасет.

Елена Дьякова
Страницы: 1
Читают тему (гостей: 1)

Форум  Мобильный | Стационарный